Вольер - Алла Дымовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом собственно хозяева замечательной «Буковины» блистательно отсутствовали. И это ни в малейшей малости никого из гостей не смущало. Тим тоже попривык к удивительному среди радетелей. Но все же где это видано – хозяин за порог, а гость к нему прыг‑скок! Однако сомнений своих решил он не выражать, для Вероники такое положение дел в ее родном доме казалось в порядке обстоятельств обыденных.
С непроницаемо смурного, беззвездного неба тем временем закапал дождь. Тим, задравши вверх голову, с убаюкивающим умиротворением наблюдал, как по открытому пространству растекаются волнообразно капли без шума и без дробного падения. Вот еще здешняя прихоть – жить в приюте без всякой крыши. И зимой и летом. Правда, Вероника утверждала, будто в этой полосе снежных вьюг и метелей отродясь не бывало. Все равно как‑то неудобственно: вроде и знаешь наперед – установка СТП (оно же стационарное трегерное поле – лихо какое?) и пушинку не пропустит, да куда там, хоть камни с неба падай! Однако неуютно это, когда сверху твой дом настежь открыт. С непривычки, конечно.
Но дом, что дом! Главное – вчера Тим самостоятельно и без помех прошел Коридор, вот это история! Ух, и трясся он всеми поджилками до единой, не столько даже из опасения за жизнь свою, тоже, кстати сказать, единственную, сколько в предвидении предстоящего ему бесчувственного мрака смертной пустоты‑ловушки. Чуть не спасовал, лишь боязнь осрамиться перед «польским паничем» и девушкой, которой читал первые свои стихи, адресованные конкретному человеку, не дали отступить и провалиться со стыда окончательно. Хотя они‑то поняли бы. Лютновский сам предложил – давай, мол, с моей помощью, так бывает, коли в Коридоре замешкаться, потом не одолеть: называется «психологический барьер», и явление это временное. Но Тим отказался наотрез, потому как знал он про себя: не отважится ныне – отпразднует труса и впредь, никогда не побороть ему ни барьер этот, ни Коридор, ни подспудные страхи. Ужасу он натерпелся, по правде говоря, лишь первые секунды, пока набирал шифр (своей рукой, и дело то оказалось донельзя простым), однако едва пошли мгновения до старта, как весь его испуг будто порывом ветра снесло прочь. Оттого, что отсчет вовсе на незнакомом был языке и тем самым успокоил его. И еще оттого, что бояться оказалось нечего: все, должное с ним произойти, он знал наперед и пережил однажды, вот и получилось – это только ожидать неведомого куда как жутко, а того, что неизбежно и неизменно, напротив, вполне ничего, можно перенести. Тогда же сосредоточил дыхание, точно по книжке, уже понимал, что к чему, представил аршин, не отвлекаясь на мелочи, – и на тебе! – пустота просвистела мимо, он и не заметил, как очутился по ту сторону принимающего Коридора. Лютновский сказал: он, Тим, человек «лезвия бритвы», то есть такой, которого ничем не прошибешь, – проведай он, что Тим не по своей воле, а от безысходности, небось, по‑иному запел.
Все равно было приятно, что его принимают за храбреца. Да и «польского панича» он почитал не как радетеля, за это одно Тим уже ни перед кем не преклонялся, но за то, что в каждом старался Лютновский разглядеть особенную искорку, может, и прав был – Тим и впрямь человек «лезвия бритвы», ни влево ни вправо ему упасть нельзя, оттого – падать некуда.
А еще Тим увидел, наконец, море. Как оно есть, не в видовом экране постоялого двора – разве сравнить было! И ни с чем не сравнить. Даже и с лунными просторами, открывавшимися из окон «Альгамбры». Слетали нынешним утром с Вероникой – уж очень он просился: только туда и обратно. Обратно‑то выманили Тима еле‑еле – целый день готов был на берегу сидеть, позабыв и про город Рим, и про Вольер, даже про Анику позабыв. И дело заключалось вовсе не в том, что у воды не оказалось края. Мало ли у чего не существует конца? У той же пустоты, к примеру. Лазоревая, тяжелая колышущаяся масса, чудилось ему – дышала и разговаривала не то чтобы с Тимом, но со всем и со всяким вокруг, то отступая, то набегая волной, как будто билась у его ног беспредельная обнаженная мысль, понять которую дано не каждому. Противно каркали здоровые грязно‑белые птицы – море говорило и с ними. Благоухало от рокочущих мерно вод будто бы всеми известными запахами сразу: гниющими водорослями, увядшими цветами, его родной речкой, рыбьей чешуей, нагретым железом, едкой солью и отчего‑то немного поселковой Лечебницей, где его мальчишеские ушибы исцелял «колдун». Тим украдкой подобрал гладкий, серый камешек, зажал в кулаке – словно забрал часть моря себе, а может, и не часть моря, но часть слова, сказанного ему морем, – чтобы не забыть и обязательно вернуться.
Теперь камень этот лежал перед ним на тугой, упруго качающейся подушке, как если бы Тим положил его вместо себя видеть сны – черная точка на белесой, пахнущей мятой поверхности. Но кругляшок‑камень, Тим был уверен в этом, вовсе не спал, а тоже смотрел с ним на дождь. Может, скучал о привычной, баюкавшей его морской стихии.
Тим смотрел и размышлял. Дождь успокаивал его, однако думы были отнюдь не веселы. Он явился сюда, дабы получить знание. Но что бы ни рассказали ему о себе радетели, вряд ли он способен станет смириться до конца с их Новым миром. Так они называют свое существование – Новый мир. А чем был плох старый, Тим мог лишь догадываться. Упрятать часть собственного племени за кроваво‑красные решетки клеток Вольера – глумление над родом людским, так виделось ему. С одной стороны – чудные, милые лица, никого подобного и никогда не встречал он в своем поселке, народец «Яблочного чижа» и ведать не ведал о том, что за границей его мирка раскинулся иной, новый и прекрасный. С другой стороны – милые эти лица являли из нутра своего лишь голое притворство, оттого, что не желали делиться радостями свободного бытия. И это особенно казалось Тиму жестоким, но жестокое для него, выросшего в почитании трех заветов, значило безобразное и наказуемое по справедливости. Он ждал позорных открытий за порогом завтрашним, которым предстояло напрочь развенчать в его глазах мироустройство, едва обретенное, желанное, и уж готов он был глаза‑то закрыть на неблаговидную таинственность, но не получалось у него. Никак не получалось, потому что устал он даже от горсти собственной лжи, хотя и лгать‑то ему пришлось совсем еще недолго. Что же это значило впереди? Изгнание и казнь? Или отрешение и борьбу? Но как и чем было ему бороться? Выпустить поселковый народец на волю вольную, пусть дышат и живут в полный рост – долой Вольер и да пребудет равенство, как о том сказано в третьем законе: ни один человек не лучше другого и ни один не имеет этого права быть лучше. Невозможно ведь сие провернуть в одиночку, а друзей, настоящих и верных в деле, у него нет. Ох, свет ты мой! Что же тогда? Ступай обратно в поселок и учи? Да только позволят ли? Ну, как дадут по рукам! И сыщут его враз, где и сыскать‑то беглого убийцу, как не в родных ему местах? Это уж он умом понимал. Кабы еще понять, в чем причина подобной несправедливости? Почему мудрые и добрые в каждодневной жизни радетели в иных вещах выглядят как сущее зло? Почему не хотят делиться самым своим прекрасным, почему прячут знание, почему другое, тоже человеческое, но запертое и ущемленное, им чуждо? До такого упора, что даже и погибший, пусть не по его прямой вине, отец мальчика Нила все равно сына своего, любимого жарко, без поворота бросил во тьму клетки. Может, то и не радетели вовсе виноваты, может, человеки за пограничными столбами, напротив, сотворили некое вечное злодейство и оттого безропотно обречены нести свою кару? Ладно, он, Тим, проливший кровь, но ведь мальчик Нил не успел нагрешить и вообще ранее не принадлежал Вольеру, что же тогда? Не знает он пока ответа. Зачем явился, позабыл он на миг – море и Коридор, и жадность к стихотворной песне затмили его разум.