Представление о двадцатом веке - Питер Хёг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако он ее не слышал. В тот день, когда Кристофер ощутил, как в пальцах его рассыпается завещание матери, и тем не менее в его ушах звучали ее слова, в тот день ему в последний раз в жизни не изменил слух. Случившийся сбой времени и напрасные попытки Старой Дамы распланировать будущее внушили ему недоверие как к планам, так и к воспоминаниям, и поэтому он ласково смотрел на свою младшую дочь, но при этом не особенно вслушивался в то, что она говорит.
А она пыталась донести до Кристофера свое представление о большом городе. Она говорила, что в Копенгагене ожидает увидеть настоящую, героическую бедность, и бедность эту она представляла как вереницу людей, медленно бредущих под звуки тех похоронных маршей, которые ей несколько раз доводилось слышать в Рудкёпинге. Впереди идут молодые изможденные мужчины с длинными развевающимися волосами, взгляд их устремлен к горизонту, как будто они уже видят впереди победу над угнетателями, которых Амалия представляла себе врачами, священниками и адвокатами, а за ними бредут рыдающие матери и голодные дети с горящими глазами, а над всеми висит дымовая завеса, создаваемая костром революции, завеса, временно скрывающая последнюю группу людей. Скрестив руки, эти люди несут молодую женщину, черты ее лица пока что трудно разглядеть, но ясно, что это принцесса революции, датская Жанна д’Арк, и вот она все ближе и ближе, настолько близко, что нам и даже Кристоферу становится понятно, кто это, ведь она и ему, и нам хорошо знакома. Догадаетесь, кто это? Ну конечно же, это Амалия, которая сидит себе в кузове грузовика рядом с отцом и объясняет ему, что обязательно обретет королевское достоинство.
Тут Кристофер мог бы поправить дочь или возразить ей, но он этого делать не стал. Всё, кроме его внутреннего спокойствия и присутствия дочери, утратило для него смысл. Поэтому только мы можем осудить нелепое высокомерие этой девочки, которая даже в свои одиннадцать-двенадцать лет полагает, что мир, а значит, и бедность этого мира, существуют только ради нее.
Амалии нетрудно было поддерживать в голове навязчивую идею о своей избранности, потому что она выросла на безопасном удалении от реальности, в оранжерее, где никто не мог поставить под сомнение сказку про орхидею, растущую в мире лягушек, которые что-то не торопятся превращаться в принцев. Бабушка всегда говорила, что люди сами виноваты в своей бедности, и поэтому Амалия встала на сторону бедняков. От Гуммы она не раз слышала полные несусветных преувеличений истории о Парижской коммуне и беспорядках в больших городах, а со временем ее фантазии стали подпитываться французскими романами. Все это увело ее в том направлении, куда нередко уводят мечтания (лично мне это чуждо), а именно в сторону от реальности, к неисправимой вере в Народ и образу бедности, о которой она не имела никакого представления.
В Копенгагене она встретилась с жизнью обычной. Она ждала ее на улице Даннеброг — узкой улочке между высокими домами, где всегда было прохладно и сумрачно, независимо от времени года. Здесь находилась квартира, которую нашли для Кристофера, и здесь он открыл свою маленькую типографию.
Целые сутки ушли у Амалии на поиски, двадцать четыре часа она бродила по городу, широко раскрыв глаза, пытаясь найти колючую проволоку, гильотину, баррикады, Коммуну или исхудавших молодых людей, а потом она все поняла. «Поняла», может быть, и не самое правильное слово, может быть, лучше сказать, что Амалии Теандер стало ясно: Копенгаген не отвечает ее требованиям, а эти люди, которых она видит на улице, не соответствуют ее ожиданиям. Они не одеты в лохмотья, на них теплые серые пальто, и у нее никак не получается заглянуть им в глаза, чтобы увидеть отсветы костров революции. Все они смотрят себе под ноги, ходят своими протоптанными путями по тротуарам, по которым ходили их отцы, а до этого отцы их отцов, и ничто не предвещает того, что они вот-вот поднимут ее и понесут на руках — они и так-то сгибаются под бременем забот о хлебе насущном. Амалия ожидала, что будет жить среди бесправных рабочих, грузчиков угля, трубочистов, сборщиков хвороста и девочек со спичками[30]. А попадались ей какие-то парикмахеры, лавочники, ростовщики и мастеровые, и все эти усталые души направлялись в бочарни, табачные магазины, конторы и птичьи лавки, которые они унаследовали после смерти родителей, которые в свою очередь унаследовали их от своих родителей, история которых, как и история булыжника под ногами и всех этих серых зданий, теряется в предыдущих столетиях.
Это очень интересное время в жизни Амалии. Ей двенадцать лет, но она пребывает в каких-то болезненных мечтах — как и до нее, и после нее многие другие датчане, которые выросли со странным представлением, что все мы, как ни крути, сделаны из совершенно разного теста. Мечты Амалии никак не связаны с теми людьми, которые окружали ее в ее защищенном детстве, когда она поняла, что избрана. И никто ей не объяснил, что любовь и признание в первую очередь следует искать как раз там, где мы находимся, а самой ей это в голову прийти не могло. Сидя в типографии отца — комнате, где не было окон и куда не проникал дневной свет, и бродя по копенгагенским улицам, Амалия сделала выбор, которому неумолимо следовала в течение долгого, очень долгого времени. Во всяком случае, мне так кажется. Не исключено, что я ошибаюсь, может быть, у Амалии не было никакого выбора, и все дело в том, что моя мечта, наша мечта о роли свободного выбора в истории заставляет нас думать, что Амалия сама решила замкнуться в этом своем презрении. В силу непонятной надежды на простых людей эта маленькая девочка утвердилась в своей детской вере в собственную исключительность — и все это несмотря на полное непонимание близких.
С какой-то удивительной забывчивостью, казавшейся Амалии дикой, — сестры и Гумма быстро приспособились к своему новому существованию. Через три дня они перестали лить слезы, через неделю прекратились жалобы на жизнь, а через месяц Амалия обратила внимание,