Долг - Виктор Строгальщиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С утра болит башка, и чаю хочется. Спускаюсь вниз, беру жестянку:
– Ну что, заварим?
Мне говорят: это тебе, мы тоже скинулись. Спасибо, говорю, давайте распечатаем. Нет, говорят, это тебе домой, на дембель, заварка и так есть, сейчас чайку сварганим. Печенье я и предлагать не стал – убрал в мешок вместе с жестянкой и поругал себя, что обделил своих купейных самогоном. Но вечером того же дня пришел Колесников с портвейном, и вроде я вину свою как бы слегка загладил.
В Тюмень мы прибываем в полдень. После завтрака я хорошенько выбрился и пришел к Вальке попрощаться. Адресами махнулись, обещали переписываться – это все обещают, так принято. Колесников – мужик без сантиментов: пожали руки, даже не обнялись. Валька сунул мне пачку немецких сигарет – это он правильно сделал, я всю дорогу побираюсь насчет курева. Следующим летом, как оба станем на ноги в гражданской жизни, мы едем с Валькой в гости к Спиваку.
Эшелон заперли на входных путях. Два часа мы маемся, топчемся в тамбурах, бродим туда-сюда вагонным коридором. Кажется, вся служба прошла быстрее, чем эти сто двадцать минут. Наконец трогаемся и приползаем к вокзалу, но нас и здесь не сразу выпускают. Появляются куча милиции и парочка военкоматских офицеров – для дембелей они тыловики и чмо. Построение, сверка по спискам, раздача военных билетов. У стены вокзала жмутся гражданские, глядят на нас пугливо. Еще бы: пять вагонов дембелей сейчас обрушатся на город.
И мы рушимся. Рявкнув прощальное «Ура!», вылетаем на привокзальную площадь и по проезжей части улицы Первомайской устремляемся к центру города. Машины сигналят, жмутся к обочинам, народ на тротуарах любуется нами. Да мы сами собою любуемся. Такие бравые, здоровые, красивые и молодые, и нас так много, мы так убойно прем вперед, как будто на штурм Зимнего. На углу Республики основная масса дембелей сворачивает вправо. Валим толпой через главную площадь – здесь уже милиция начинает покрикивать и выгонять с проезжей части, но мы плевали на ментов. Кучно идем до Мориса Тореза, тут нас становится меньше, а после Максима Горького – еще меньше, за Холодильной уже сами растекаемся по тротуарам, а на Одесскую и вовсе сворачиваю я один.
Погода хмурая, недавно прошел дождь. В Германии после дождя становится чище, в Тюмени все наоборот. Надо снова привыкать, а пока режет глаз, и сапоги запачкались. А вот и школа, наши окна по второму этажу, и если школу обойти, там заднее крыльцо под козырьком, где мы покуривали в старших классах между уроками, и назначали вечером свидания девчонкам, и обжимались с ними, как стемнеет, а в пяти метрах вправо от крыльца зарыли после выпускного бутылку «Рислинга» под будущую встречу. Друзья могли и выкопать, и выпить, пока я за границей прохлаждался. Крыльцо давно не красили. Бетонный козырек лежит на двух кирпичных стенках с дырами. В силикатном кирпиче на левой стенке гвоздем выскоблены мои инициалы с датой выпуска – должны остаться, надо посмотреть. Кто-то плачет. Я уже слышал такой плач.
– Э, ты чего, пацан?
Пацан сидит на корточках за стенкой, уткнув в колени длинноволосую башку. Раньше нас с такими лохмами в школу не пускали.
– Что случилось? Отвечай, когда спрашивают.
Меня и в армии, особенно под дембель, нечасто матом посылали. Беру пацанчика за шкирку и поднимаю на ноги. Птенец еще раз клювом щелкнет – я ударю.
– Экзамен завалил?
Пацан кивает, на меня не смотрит.
– Какой?
– ...тику.
– Какой? Математику?
Пацан опять кивает. Я отпускаю воротник его плохого пиджака, достаю свои немецкие. Курит он по-взрослому, быстро и взатяжку. Он списывал, его поймали и выгнали с экзамена. Теперь отец его убьет. Я спрашиваю, как фамилия. Он отвечает. Со старшим братом пацана мы учились в параллельных классах. Отца я знаю, этот может. Убить, конечно, не убьет, но измолотит. Я спрашиваю, кто сейчас директор, кто завуч, кто математичка. Пять лет прошло, никто не поменялся.
– Пошли, – говорю пацану. – И морду вытри. Сейчас порешаем.
Кабинет директора внизу, в переходе к школьному спортзалу. Оставляю парня в коридоре стеречь шинель и вещмешок. Секретарша новая, меня не знает. Когда директор будет – неизвестно. Это плохо. Такие вопросы надо решать с головы, а то внизу договоришься – после наверху отменят. Кабинет завуча рядом, ближе к спортзалу. Елизавета Гавриловна ахает, плещет руками. Седины прибавилось, но еще не старуха, глаза с хорошим женским интересом. Ужасно рада меня видеть, я возмужал и повзрослел, но вот помочь она ничем не может, ведомость подписана представителем районо. Вообще мальчишка разболтался, поделом ему, в августе придет на переэкзаменовку. Я говорю, что парень в вуз не попадет, в августе – поздно. Какой там вуз, смеется завуч, ему бы тройку – и на стройку...
Шинель и вещмешок лежат на подоконнике. Я мысленно смеюсь: еще до дома не дошел, а уже вляпался. Что за дурной характер? И я расстроен, ждал другого: ах, дорогой Сережа, если вы просите – конечно, немедленно, прямо сейчас, вы наш выпускник, на вас форма солдатская, кто вам откажет, и молодец какой, что заступились – мы не подумали, могли всю жизнь мальчишке поломать... Поломать, едрена мать. Тройку – и на стройку.
Мой дом за поворотом. Его мне видно, но не весь – перекрывает новостройка, уже заселенная, обжитая, с цветными скамейками возле подъездов, площадкой для сушки белья, где меж столбами на веревках висят простыни, беременная тетка их снимает, кладет в железный белый тазик, каких в Германии и не увидишь, только пластик. На тетке халатик больничного вида. И вижу, что это не тетка, а Нинка из нашего класса. За ней ухаживал мой друг – неужто поженились? Хочу окликнуть, да неловко: уж больно толстая она и некрасивая, застесняется еще.
Деревья у подъезда подросли. И новые кусты – акация, Сажусь на старую скамейку, не спеша закуриваю. Если поднять глаза, то я увижу наш балкон. Не смотрю, боюсь сглазить: вдруг там мама стоит, а я здесь расселся. Я ведь не писал, когда приеду. Я вообще скотина, месяца три не писал. Это плохо, но факт.
Из подъезда выходит мужик блатного вида в заношенных трениках, сандалетах и майке с лямками. Таких в Германии не носят, там футболки. Курю, смотрю на мужика. Лет под тридцать, лицо нехорошее.
– Чё зыришь? – говорит мужик.
Молчу, смотрю ему в глаза.
– Чё зыришь, говорю?
И дальше таким матом, какого в армии не слышал. А я боялся, как мне отвыкать. Да здесь ругаются почище нашего. Раньше не было такого – или я не замечал.
Мужик приблизился, воняет перегаром.
– Чё зыришь, козел?
Подсечка правой ногой с места. Падает навзничь и затылком о ступени. Если же левой, то в кусты. Наклонится ко мне – сжатыми пальцами в кадык. Немножко хрустнет.
– Иди, мужик, – говорю я ему. – Ты шел куда-то? Вот и иди. Я же тебя не трогаю.
– Он, мля, не трогает! – кричит мужик и взмахивает тощими руками. – Еще бы тронул, мля!..