Ломоносов. Всероссийский человек - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комиссия, однако, продолжала работу. Теперь бывшие доносчики стали обвиняемыми, так как их доносы был признаны ложными, а согласно еще Соборному уложению 1649 года «будет кто на кого доводить государево великое дело или измену, а не довел, а сыщется про то напряма, что он такое дело затеял на того напрасно, и тому изветчику то же учинити, чего бы довелся тот, на кого он доводил». Разумеется, никто не собирался привлекать к суду коллежского советника Нартова или знаменитого иностранца Делиля. Но все остальные доносчики, нечиновные и незнаменитые, должны понести наказание. Ибо в том же уложении сказано: «Будет боярина или околь-ничьего или думного человека обесчестит стольник или стряпчий… и их бити кнутом».
Шумахера поддержали почти все профессора, за него хлопотали при дворе, обвинители его оказались не на высоте — все так. Но та готовность, с которой русские сановники встали на сторону «немцев» — вопреки официальной политике елизаветинского двора! — нуждается в объяснении. По словам С. М. Соловьева, Игнатьев, Юсупов и Головин видели перед собой, прежде всего, «несколько мелких, ничтожных людей, которые осмеливаются обвинять своего начальника». Эти «мелкие, ничтожные люди» обижались на то, что им не дают проявить себя в высокой науке. Но (с точки зрения большинства вельмож той эпохи, и не только вельмож) заморские науки и художества — совсем не то, чем надо заниматься русскому православному человеку. Это дело иноземцев, которых за тем в Россию и приглашают. А дело русских — пахать землю, молиться Богу, воевать, управлять страной и чинить друг над другом суд и расправу. Так должны были рассуждать члены комиссии.
Ломоносова по закону вообще не в чем было обвинить: он лишь выполнял распоряжения Нартова. Однако профессора продолжали бойкотировать «штрейкбрехера». Они по-прежнему не допускали его в Академическое собрание. 21 апреля Ломоносов явочным порядком пришел туда; но Винсгейм (явно радующийся случаю отомстить за свое унижение) в качестве конференц-секретаря зачитал ему указ, запрещающий адъюнкту Ломоносову вплоть до вынесения окончательного приговора комиссии посещать собрание.
Ломоносов ушел; но пять дней спустя снова появился в собрании. Это был не самый удачный поступок в его жизни.
Вот цитата из «Доношения», поданного профессорами 11 мая в сенатскую комиссию:
«Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов, напившись пьян, приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо их прошел в географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи около профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак (кукиш) самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, чего и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором. Пришел обратно в конференцию и всех профессоров бранил и ворами называл за то, что ему от профессорского собрания отказали».
Показания свидетелей вносят новые штрихи. В Географическом департаменте находились старые товарищи Ломоносова — Шишкарев, Коврин, Чадов и Старков. По словам Чадова, Ломоносов раздраженно говорил им про Винсгейма: «Что, де, у вас… там, который сидит в Конференции, что, де, чванится, и что, де, он о себе думает?.. Ведь, де, капитан и я, де, капитан, и Календарь, де, сочиню не хуже его…» Любопытна здесь апелляция к формальному классному чину[67]. В ответ на замечание Трускота Ломоносов потребовал, чтобы тот говорил с ним по-латыни. «Тот ответствовал, что я, де, не умею. На что он: „Ты, де, дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен“». Забавно, что студентов, которых под предлогом недостаточно совершенного знания латыни годами отказывались чему-либо учить, в конце концов поставили под начало не владеющего латынью адъюнкта, который к тому же был моложе их: Ивану Фомичу, или Джону Трускоту, иначе Трескоту, или Трускотту (Truscott), сыну английского купца, исполнилось всего 22 года.
Затем Ломоносов явился к Винсгейму. Разговор очень быстро пошел на повышенных тонах. По словам академических канцеляристов, Ломоносов называл профессоров, отлучивших его от Академического собрания, «гунсвотами и ворами» («Hundsfötter und Spitzbuben»[68]). Винсгейм потребовал занести эти слова в протокол. Ломоносов ответил: «Ja, ja, schreiben sie nur; ich verstehe so viel wie ein Professor und bin ein Landeskind!»[69]Затем Ломоносов надел шляпу и в таком виде опять последовал в Географический департамент. Здесь адъюнкт уж совсем раздухарился. Он кричал, что он «…(Трускот стыдливо опускает слово. — В. Ш.) на всех профессоров и на советника Шумахера», грозился «поправить Шумахеру зубы». Трускот и секретарь Андрей Иванов (тот самый, что способствовал оправданию Шумахера) требовали, чтобы Ломоносов снял шляпу, но тот по-прежнему расхаживал по помещению в головном уборе, демонстрируя тем самым презрение к обоим своим собеседникам. Наконец, отбушевав, подвыпивший великан отправился домой.
Сам Ломоносов не придавал особого значения этой своей выходке. В следующие дни он спокойно занимался своей научной работой: попросил выдать ему для работы два микроскопа, вторично подал проект об организации химической лаборатории. И в то же время он пишет новое прошение о денежном пособии. До конца года ему, невзирая на всю его гордость, еще несколько раз пришлось составлять такие прошения: ведь жалованье по-прежнему не платили!
Между тем уже 11 мая в Следственную комиссию поступила жалоба профессоров. Основным автором ее и инициатором ее составления был Миллер. Историк еще не знал, как этот поступок повлияет на его последующую жизнь и какого врага он приобрел. Вместе с ним письмо подписали Крафт, Гинсгейм, Гмелин, Сигезбек, Иозиас Вейтбрехт, Иоганн Христиан Вильде, Пьер Луи Ле Рой и — Георг Рихман. На последнего Ломоносов впоследствии не держал зла, как, впрочем, и на Гмелина. Но Миллеру он не смог простить своего унижения до конца дней.
Ломоносова обвиняли не только в непристойном поведении в помещении Академического собрания. Академики постарались собрать воедино все дурное, что можно было сказать об адъюнкте-смутьяне. По их словам, «Ломоносов во всю свою бытность в Академии наук показывал себя во многих поступках не по надежде нашей, и часто пьянствуя, делал многие непорядки и драки, за что в сентябре месяце… 1742 года и под караул в полицию приведен был». Припомнили его, казалось бы, уже прощенные недоразумения с Генкелем. Образцовый молодой «национальный кадр», многообещающий ученый, гордость Академии наук, каким еще несколько месяцев назад выглядел в официальных бумагах наш герой, превратился в отвратительного изгоя, пьяницу, хама и дебошира. Заканчивалось письмо совсем грозно: профессора просят комиссию «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии оставаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы себя за бесчестных признавать должны будем без возвращения чести нашей служить Ея Императорскому Величеству при Академии». Другими словами, все профессора покинут Россию и академия закроется из-за нескольких грубых реплик нетрезвого адъюнкта. Странно как-то. Но последняя фраза письма проясняет дело: профессора, пользуясь случаем, «покорнейше просят» выдать наконец жалованье за прошлый 1742 год. Выходка Ломоносова была лишь поводом, чтобы привлечь внимание к бедственному положению академии. Профессорам нечего было терять, и они готовы были шантажировать власти немедленным отъездом из страны.