Бумажный герой - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Извини, что я вдруг приобрел вкус к всякого рода отступлениям, тогда как прежде во всем предпочитал лобовые атаки. Это язык мой виляет и вихляет, мотается почти что бестолку туда-сюда, усердье ж мое неотступно и, разумеется, оно [нрзб] выправив как должно мировое пространство, я его разметил, словно закройщик отрез материи, чтоб костюм ловко сидел на заказчике – не морщил, не был широк в плечах и не сковывал шага. Одновременно и портной, и заказчик, я сперва промерил небо истинно человеческой мерой, то есть собственной пядью, – ну еще для совершенной точности применил древнейшие, оттого вернейшие, ибо проверены веками, инструменты вроде циркуля, секстанта и астролябии. Опережаю твой вопрос: мое пространство обильно всяческими орудиями и приспособлениями, бесчисленным инвентарем, что люди скопили за миллион лет своего все ж не до конца бесцельного существования, – все, что надо, оказывалось под рукой. В ночи, где странствует моя душа, я этот раскрой будто булавками отметил желтыми карликами и красными гигантами, раскурочив пару не слишком наглядных созвездий. Разумеется, не зодиакальных, однако наверняка подгадил астрологам, чьи предсказанья, правда, и так-то чистая липа. Астрономам же, думаю, ничего не оставалось, как отнести эту мою невольную провокацию к одной из таинственных загадок вселенной, которая
[Три строчки зачеркнуты.]
окинув небосвод своим внутренним оком [нрзб] что мой проект точнейше вписывается в мирозданье, или, если хочешь, мирозданье в него, а это значит [нрзб] был в него вписан неким особым, умонепостигаемым, однако наглядным образом. Что удивляться, коль моя душа, как и любая, равна вселенной, – ведь нет у нас о ней другого свидетельства, кроме
[Оборван конец страницы.]
так разметив мировое пространство, я словно б уже созерцал свой будущий Дом во всем его грядущем великолепии. Он казался прекрасней всех воздушных замков, которых мы с тобой возвели множество, и всех мистических городов, сотканных моими сновидениями. И была ночь, бесконечная, как полярная, и настал день, нежданный и сияющий, как благодать, – второй день моего творения.
Сам знаешь: любое строительство всегда начинается с котлована. Представь себе, каким он должен быть гигантским, учитывая размер постройки: даже впадина Тихого океана перед ним покажется небольшой ямкой. Мой демон-критикан почему-то упорно его называл братской могилой. Отчасти обидно, но, вынужден признать, что где-то он прав. И не только потому, что в раскопе то и дело попадались кости, как человеческие, так и животных, включая доисторических и тупиковых. Вряд ли это была в прямом смысле братская могила жертв войны, морового поветрия, голодомора или каких-либо тиранических репрессий. Но ведь известно, что любая эпоха взрастает на костях предыдущей, то есть на отеческих могилах, что и позволяет к смерти, коль она чужая, а не твоя собственная, отнестись вполне отрешенно и с пониманием. (Правда, говорят, что смерть каждого из нас равна успенью всего мира. Красивая, возвышенная мысль, но, кем бы ни высказанная, все ж без проверки на личном опыте.) Однако дело в том, что могила – не могила, а этот котлован, по сути, негатив моего творения. Выходит, коль оно воплощенье жизни, то в обратном ему раскопе и впрямь присутствует нечто некротическое.
Как помнишь, к физическому труду я всегда относился презрительно. Да и сам ты белоручка. «Не дворянское, – говорил, – это дело», притом, будучи по рождению вовсе не аристократом, а выходцем из семьи мелких служащих и служивых. Но труд землекопа действительно мало того что мучительный, так еще и абсолютно нетворческий. Однако что поделать, учитывая отсутствие в моем пространстве какой-либо строительной техники (а здешние, если можно так выразиться, бессубъектные человечки вряд ли способны на какой-либо целенаправленный созидательный труд). Такое чувство, что оно расположено в глубокой низине, поглубже научно-технического прогресса [над строкой: «А не глубже ль Железного века с его зверством? Железо тут попадается, но метеоритное».], так что пришлось самому вгрызаться в подпочву здешнего мира, пахать до седьмого пота, довольствуясь инвентарем весьма примитивным, то есть деревянной мотыгой, доисторической палкой-копалкой и как максимум прогресса – лопатой из метеоритного железа.
Здешняя почва, иль подоплека, оказалась слоистой и даже до некоторой степени историчной, притом что культурные слои чередовались не в точной временной последовательности, а скорей как беконная свинина, чередуя жирные годы с постными. Может, мне это лишь казалось, поглощенному своим нетворческим и кропотливым трудом (если б я задумывался над свойствами и смыслом каждого слоя, чтобы закончить работу, мне б не хватило и вечности), а возможно, эти ритмы и есть основа истории, помимо ее занудной конкретики.
Музыкального слуха у меня нет, не могу запомнить ни одной мелодии – ты всегда потешался над моим домашним вокалом, хотя пел я с глубоким чувством. Да, мне и впрямь не дано угадать ни единой ноты. (Но зато умел различить в музыке будто особый звон, свидетельствующий, что музыка предельная, величайшая.) Но именно потому для меня великая музыка (именно та, что с особым звоном) – словно б нерасчленимая мистическая субстанция, воспарившая над миром, и безусловное свидетельство вечной жизни. А вот ощущенье ритма у меня безошибочное, даже мог бы стать неплохим ударником. Мелодию существования не всегда могу различить, но ритм ее точно угадываю, и поэтому
[Две строчки зачеркнуты.]
а значит и самому дотошному археологу не дано понять смысл хотя б одной ушедшей эпохи, с ее надеждами, страхами, упованьями, понятиями о добре и зле, с ее бытием, законом, заветом и апокалипсисом, коль и собственная жизнь каждого не цельна, а тот же слоеный пирог, где прошлое немо, – лишь его вехи слабо мерцают отличным друг от друга светом, – да еще отличаются своим ароматом, который едва ль не заглушает могильный смрад, – сознательно оставляю двойное управление потому что [до конца строки нрзб] выходит, человеческая жизнь не роман, даже не повесть, а всего лишь заметки небрежного репортера, хотя не лишена завязки (утаенной памятью) и развязки, почти всегда нежданной. Иным и хочется ее собрать в горстку, но это вряд ли возможно. Уж тебе говорил, что я не бог, но червь. Так вот иногда себе кажусь действительно червяком, разъятым на части или, скажем, на главы или параграфы. Ведь ты помнишь жестокую забаву нашего раннего детства, когда разрезав дождевого червя лопаткой, мы, изумленные, наблюдали, как его каждая часть будто живет своей, отдельной жизнью, извивается в собственной муке. По природе собственник, я давно убедился, что попытка присвоить свою жизнь целиком так же бесцельна, как эта его располосованная на части судорога.
В моей личной истории тот же ритм, что обнаружил в этом раскопе. Постные годы мне казались пустынными и безвыходными, вроде камеры-одиночки для бессрочно и безвинно осужденного, где я навек замурован. Не образ ли ада? Но это изнутри, а постфактум я уже ностальгировал по тем эпохам, конечно, не прозябания, а скопления жизненных сил, – даже по их сугубой горечи, без которой жизнь не сладка. В них был и отчаянный романтизм противостояния неизвестно чему, видимо, пустоте, плескавшейся у самых губ; если попросту говорить, той смерти, что куда хуже физической. А годы жирные? В них невеликий толк: они лишь беспечная растрата всего прежде накопленного. Разумеется, иногда хотелось из булки наковырять фунт изюма, то есть сохранить в памяти лишь яркие моменты существования – горстку обычно поздних, а не своевременных прозрений и созидательных порывов – а прочее позабыть. Однако жизнь, конечно, пуста без какой-то изюминки, но от сплошного изюма – оскомина и [нрзб].