Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
З.З. Да, но иногда не знаешь, что какие-то слова — маркетинг, брифинг — решили не переводить, а просто транслитерировать русскими буквами. И от этого возникает чувство неуверенности в языке. Может, слово уже адаптировано по-русски в его английском варианте, вроде галош, а ты все еще пытаешься придумать некие мокроступы.
Описывая Англию в русской прозе, как быть с названиями вещей, не существующих по-русски? Например, английская сосиска sausage — нечто среднее между купатами и франкфуртером. Каким русским словом следует называть этот странный английский объект? Я заметил, например, что парижский герой в одном из рассказов Галлант покупает в кафе бутерброд с ветчиной и сыром. Но ведь мы-то знаем, что это не бутерброд, а то, что по-французски называется крок-мсьё. Подобных проблем, как оказалось, для Мейвис тоже не существует: она видит мир глазами своего героя — кем бы он ни был; и он называет окружающие вещи своими именами. И слова эти — когда речь идет о французском и английском языках, в отличие от русского, — не такие уж разительно чуждые. Но кем бы ни был ее герой (а в ее рассказах встречаются и белоэмигранты), она принимает его «переводной» взгляд на мир как свой собственный.
Вокруг нас кружился Париж — тот самый праздник, который всегда с тобой. Старушка с пуделем, студент с записной книжкой. Под кронами каштанов воробьи разыскивают неведомые нам крохи истины. В этом они более сообразительны и быстрее неповоротливых голубей. И те и другие игнорируют гудки автомобилей и непрекращающееся шарканье ног прохожих. Они игнорируют ход времени (и все так же засиживают подоконники непризнанных писателей). Но мы оба знали, что за столиками кафе сидят не Беккет с Сартром (они, впрочем, никогда за столиком вместе не сидели), а богатые американские туристы: переживают чужое прошлое как собственное настоящее. Чужая жизнь всегда видится в заманчивом переплете — о ней слышишь, как будто читаешь увлекательный роман.
И вот в некий момент нашего разговора этот мифический Париж (ностальгический Париж из чужого прошлого, сданного внаем) вдруг исчез. Я просто про него забыл. То есть все было, как это описывалось много раз. И дымок сигарет «Голуаз» под тенью нависающего каштана, и запах легкого пива, и черный зрачок кофе в глазнице белой чашки, и кошка в витрине (и эти голуби, и эти воробьи). Все это было. Но это потеряло навязчивый, набивший оскомину литературный пафос. Все стало внове. Стало уникальными обстоятельствами нашей встречи — моего разговора с Мейвис Галлант. О Париже не вообще, а из ее личного прошлого — в баррикадах 1968 года. Но разговор получился вовсе не про революцию. Точнее, не про суть революции, а про ежедневные подробности тех бурных дней.
Из-за забастовки транспорта везде приходилось ходить пешком. Анархисты выковыривали булыжники из мостовой и швыряли ими в полицию. Это — любимое занятие французских анархистов: швырять камнями в полицию и поджигать автомобили. По мостовой пройти было крайне затруднительно. Улицы Парижа были усыпаны сломанными женскими каблуками так же густо, как московские улицы — галошами после давки во время похорон Сталина.
Я слушал и старался не морщиться от боли: мои новые узкие кожаные туфли страшно жали. Бродя в те дни по Парижу, я сбил себе ноги. Моя бабка по материнской линии, из богатых евреев-лесопромышленников с аристократическими претензиями, объяснила мне в свое время, что женщина, рассматривая мужчину, в первую очередь обращает внимание на его обувь. Двадцать лет назад я предпочитал одеваться в строгие черные костюмы банковских служащих или государственных чиновников, чтобы не походить на богемных писателей тех лет. Такого же мнения, скорее всего, придерживался пижон Беккет. Он, подражая своему учителю Джойсу, стал носить очень узкие туфли из блестящей жесткой кожи. Ступня у него, в отличие от джойсовской, была широкая, и через несколько месяцев он вообще едва волочил ноги. Жалоба на сбитые — из-за узких туфель — ноги перекочевала в «Ожидание Годо». Этот шедевр был написан Беккетом не на родном языке, а по-французски.
Вся эта почти бессознательная цепочка ассоциаций и подсказала, видимо, один из моих вопросов к Галлант: про ее отношение к двуязычности Беккета. Я где-то вычитал (или домыслил сам), что Беккет перешел на французский, потому что продолжать общаться с ирландским языком означало для него и готовность принять болезненно травматическое ощущение неполноценности и патологической гордыни — все то, что было связано в его сознании с ирландской историей. Короче, я приписал ирландцу Беккету свои собственные еврейские комплексы в русской литературе. Но Мейвис Галлант в переходе Беккета на другой язык ничего фатального не видела. Он, по ее сведениям, стал писать по-французски не ради «побега» из Ирландии, а чтобы примерить на себя строгий пиджак минимализма и узкие туфли иностранного языка, языка, где он не чувствовал себя достаточно свободно, чтобы прибегать к каламбурным ассоциациям и аллюзиям. (Двадцать лет спустя в разговоре по телефону она сравнила свободу обращения английских писателей со своим языком с хождением босиком, в то время как французский — с зашнурованной обувью.)
Под конец нашей встречи двадцатилетней давности я стал записывать ее домашний адрес. Столик был заставлен, и мне пришлось положить записную книжку на колени; я свел колени вместе, расставив при этом ноги в стороны — для упора. Я почувствовал, как ее взгляд упал на мои туфли, на мой костюм — на всю мою позу.
«Так сдвигают колени только английские мальчики из частных школ». На лице у нее бродила улыбка. «Это хорошо, что Вы поселились в Лондоне, а не в Нью-Йорке». Я глядел на нее вопросительно. «В Нью-Йорке Вы бы стали тем, кем становятся все эмигранты из России: жизнерадостным еврейским парнем в джинсах и рубахе с открытым воротником, с волосатой грудью». Откуда она знала, что у меня волосатая грудь? Крупные черты ее лица гипнотизируют, а глаза с такими большими зрачками, что кажется: она видит тебя всего — и изнутри тоже. Но тебе не страшно. Более того, ты начинаешь самого себя видеть ее глазами. А какими глазами после стольких лет эмиграции видят нас наши соотечественники?
З.З. Признали ли вас в Канаде как крупного писателя после вашего успеха в «Нью-Йоркере»?
М.Г. Первые тридцать лет меня печатали по-английски только в Нью-Йорке и Лондоне. Канада проходила через бурный период национализма, когда всех, кто жил за границей, считали чуть ли не предателями. Включая даже таких людей, как Маргарет Лоренс[23], — она поехала в Африку к мужу, который там работал. Даже Мордехая Рихлера[24], находившегося на пике читательской популярности, исключили из университетских программ по английской литературе. И со мной было то же самое. Все это происходило очень давно, и люди той эпохи и идеологии либо умерли, либо выжили из ума, либо сидят на пенсии. Но все равно вспоминать противно. Вот так и получилось, что в Канаде меня тридцать лет не издавали.