Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Набоков обдумывал свой предательский побег из русской литературы уже давно. Литература в России играла роль религии. Ходасевич, оценивший поэзию эмигрантских кошмаров Набокова, одновременно обрушивался на тех, кто побуждал молодое поколение эмигрантских писателей переходить на другой язык. Для Ходасевича отказ от родного языка означал предательство, уклонение от священного долга русского писателя в изгнании. Но для Набокова этот шаг был не отказом от его прежних убеждений, а переоткрытием своего забытого прошлого. Набоков вспоминает, как еще студентом в Кембридже, пытаясь в ностальгической агонии уберечь в памяти от развращающего иностранного влияния то единственное, что ему удалось спасти при отьезде из России, — русский язык, он осознал, что его английский, вместе с воспоминанием об английском мыле «Pears», достался ему, как это ни парадоксально, от английской гувернантки в российском детстве, и потому его тоска по родине неотличима от его тяги к английскому. Две ностальгии, столкнувшись в душе Набокова, как бы аннулировали друг друга, освободив его от этого двойного бремени.
Отказ от собственного прошлого, от прежних убеждений — шаг морально двусмысленный. Но Набоков, как некогда Джон Донн (перешедший в протестанты из католиков) или кардинал Ньюман (перешедший из англикан в католики), сумел превратить это событие в интеллектуальное пиршество. Набоков — не первый, кто передал в слове призрачную и двусмысленную природу эмиграции, — убожество жизни выброшенных на обочину изгнанников было описано многими русскими писателями. Однако лишь Набокову удалось вылепить из этой склизкой грязной глины и дорожного мусора таких романтических, чуть ли не героических фигур, вроде Годунова-Чердынцева или Гумберта Гумберта. Он и стыдился своего дара, и хотел разделить его с нами. Как раз об этом — о неестественном чувстве стыда, о боязни унижения, расплаты за то, что слишком многое открылось ему одному, — пишет Набоков в последней главе книги «Память, говори»:
«Я должен сделать все пространство и время соучастниками моего чувства, моей земной любви, чтобы преодолеть порог смертности этого чувства и таким образом победить в себе состояние полного распада, унижения и ужаса, порожденного моей способностью развить в себе бесконечность ощущений и мысли при конечности существования»[21].
* * *
Луч солнца, наконец, прорвал тяжелую завесу облаков над Женевским озером, и контуры Шильонского замка вдалеке предстали нашему взору со всей ясностью безупречного перевода. Мы решили не продолжать поиски отеля, где провел свои последние годы Набоков.
Обычно я исхожу из того, что люди забывают по ходу разговора, с чего, собственно, разговор начался. Но в общении с Мейвис Галлант (в ее прозе и, подозреваю, в жизни) деталь, вскользь упомянутая вначале, почти всегда отыгрывается при прощании. Поводом для моей первой встречи у микрофона Би-би-си двадцать лет назад с Мейвис Галлант была двадцатилетняя годовщина «подростковой» революции — марксистского бунта студентов в Париже. Мейвис Галлант в то революционное лето 1968 года бродила по разгромленному городу и записывала все, что видела. Читая в ту эпоху ее книгу, я, еще одержимый своим советским прошлым, отмечал в первую очередь ошарашивающие цитаты, выхваченные Галлант из речей лидеров этой революции. Предводитель студентов Кон-Бендит, скажем, требовал свободы слова для всех французов — для всех, кроме тех, кто защищает американцев (эпохи войны во Вьетнаме): «Это все равно, что давать свободу нацистам, прославляющим уничтожение миллионов евреев». Всякая революция кончается дефицитом: централизованной раздачей продуктовых карточек на свободу слова — причем с разным рационом для тех, кто с нами, и тех, кто против нас.
Именно тогда, в середине 1980-х годов, я стал читать рассказы Галлант в журнале «Нью-Йоркер» — когда холодная война была переименована в угрозу ядерной катастрофы и контакты с Москвой ограничивались исключительно почтовой перепиской (даже телефонная связь постоянно обрывалась). Это был, короче, период, когда слова «эмигрант» и «изгнание» вернулись в наш словарь с новым ощущением фатальности железного занавеса. Рассказы Галлант расставляли все по своим местам (точнее, путали иерархию мест и положений) и снижали пафос моего изгнаннического пыла: в ее версии эмиграция — это уход в другую комнату, измена любимому человеку, потерянный билетик, перепутанный адрес. Словом, ощущение изгнания вовсе не связано с переменой государственных границ и паспортного режима.
Ее рассказы — это непрерывная попытка выкарабкаться в реальность из небытия и соскальзывание обратно: в мертвую рутину, в сон, в мечтательное забытье, ностальгическое прошлое или даже в своеобразный комфорт привычного неуюта. Случайно переставленная в квартире вещь меняет судьбу человека; неоплаченный счет ведет к мировой катастрофе; шикарная жизнь сводится к отправлению писем на гербовой бумаге, украденной из разных отелей; вагонное купе может ощущаться газовой камерой. Персонажи Галлант — бездомные люди не потому, что у них нет крыши над головой, а потому, что место, где они живут, они никогда не воспринимали как свой дом. Их можно увидеть в любой стране Европы: политические резоны, по которым они на десятки лет оказались за границей, могли быть разными (в конце концов, Вторая мировая война была еще и массовой миграцией населения разных стран, беженцев всех классов и рас). Это — экспатрианты в самом широком смысле слова; это внутренние эмигранты — они отделились от своей собственной жизни. (По знаменательному совпадению «Пнин» Набокова и рассказы Галлант того периода оказались под одной обложкой — журнала «Нью-Йоркер».)
Имея в виду эти перемещения и «эмиграцию» реальности в ее прозе, я перед нашим новым разговором по телефону заготовил (и переслал ей) вопросы такого, скажем, рода: «Есть ли среди Ваших персонажей кто-нибудь, кто не является перемещенным лицом в том или ином смысле? Кто не является иностранцем по отношению к самому себе в тех или иных обстоятельствах своей собственной жизни?». Однако, услышав снова ее ироничный голос по телефону, я понял, что лучше этих глубокомысленных вопросов не задавать, а отдаться течению разговора, начатого двадцать лет назад. Разговор шел по-английски.
Зиновий Зиник. Вы сознательно коллекционируете сюрреалистические курьезы, чтобы использовать их в будущих рассказах?
Мейвис Галлант. Сознательно. Ну как, скажите, открыв за утренним кофе газету, можно пройти мимо такого: «Ватикан — за индивидуальный подход к геям». То есть что, они собираются награждать кого-то из них медалями?
З.З. Да, это напоминает мемориальные таблички разных цветов на лондонских зданиях: если тут жил гей, вешают розовую табличку, если аристократ Викторианской эпохи — голубую. Голубая кровь.
М.Г. Замечательно придумано! Надо их еще каждый день перекрашивать, чтобы окончательно сбить всех с толку. Странно, в Америке все наоборот: красный — цвет консерваторов, голубой — либералов. Когда по телевизору показывают карту с результатами выборов, надо все время быть начеку, чтобы не запутаться: голубые штаты — те, что голосовали за демократов, красные — за Буша.