Ангельские хроники - Владимир Волкофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вызывает на себя огонь неприятеля. Он – как будто солнце наоборот, к которому сходятся лучи смерти. Единственная цель его сейчас – получить как можно больше ударов, ибо он знает, что он воплощает собой всех своих товарищей, находящихся между жизнью и смертью. Ему стоит только лишнюю секунду делать вид, что он жив, и все, кто окружает его, восстанут из мертвых – пусть даже он сам умрет, – и будут стрелять, перезаряжать, опять стрелять, пойдут в атаку и победят наконец.
Вдруг он чувствует, как в руку ему впивается пчела, а в плечо – оса. «Только бы не в живот, – думает он. – Пусть в грудь, но не в живот». Но потом подставляет и живот: пусть разорвется диафрагма, пусть все внутренности вытекут через раны, только бы мы победили. Он чувствует боль и страдания всех своих солдат – это их кровь льется вместе с его кровью, это их ошибки и проступки искупает он, это их смертью он умирает…
* * *
– Ну что, Светик? Ты еще не сложил своих солдатиков?
Мама держит в руке керосиновую лампу, а Светик сидит в большом вольтеровском кресле, опустив залитое слезами лицо.
На столе – победа, одержанная маленьким отрядом под командованием Папы, который разгромил превосходящие силы противника. Но Папа… У Папы нет больше сабли, у Папы нет руки: рука, державшая саблю, лежит у его ног. Светик захлебывается от рыданий: «Папа! Папа! Я сломал Папу!» и еще: «Что я скажу сестренке?»
– Ничего страшного, – утешает его Мама.
Но от этих слов Светик начинает плакать еще сильнее.
– Сейчас мы что-нибудь придумаем, – говорит Мама.
Она берет Папу, осматривает его и идет в буфетную за клеем, смазывает им обломки и прижимает один к другому («Ты думаешь, так будет держаться, Мамочка?»), берет две шины и обматывает их навощенной ниткой. Рука приклеена. Сабля снова гордо поднята вверх.
– А когда можно будет снять шины?
– На твоем месте я оставила бы их навсегда.
– Но тогда Радость узнает, что я сломал Папу.
– Быть раненным на войне совсем не стыдно. А теперь быстренько сложи все на место. Скоро ужинать. Сегодня суп из ревеня. Давай-ка я тебе помогу.
* * *
Всенощная закончилась, церковь погружена во мрак. Только слышно то там, то тут, как капает воск с наклонившейся свечки. Настала очередь Светика. Он спотыкается о ступеньку, которая ведет в уголок, где в окружении золотых икон отец Доримедонт, косматый и огромный, как пирамида, слушает в полутьме шепот исповедающихся. Светик дрожащей рукой протягивает священнику обернутую в банковский билет свечку, как это принято, ему, конечно же, страшно, но не более, чем всем другим мальчикам. Его невысказанный грех растворился, он сам не знает как, да он больше и не помнит о нем. На совести у него все чисто и ясно, ну разве что приврал он раза два, схитрил разок, но через несколько минут и эти мелкие грешки исчезнут, только их и видели.
Глаза священника блестят в темноте, как два огонька. Он читает длинную молитву перед исповедью (сколько раз читал он ее в своей жизни? и как ему только еще не надоело?), которая заканчивается такими словами: «Яко пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши».
Но Светик уже исцелен.
Ваше представление о времени столь отлично от нашего, что я, право, не знаю, как рассказать вам эту историю.
Вы воображаете, что события происходят в пространстве, которое вы называете настоящим, будут происходить в пространстве, которое вы зовете будущим, и происходили в пространстве, которое, по-вашему, называется прошлым. С каким странным упорством вы делите все происходящее натрое, тогда как все дело в вашей собственной бренности. Время представляется вам рекой, текущей всегда в одном направлении, и – вы уж меня простите – это просто смешно, а все оттого, что вы – смертны, причем, заметьте, по вашей собственной вине. Вам никак не постичь, что все – вечно и одновременно; что то, что произошло в этом зоне, происходит там и сейчас и будет происходить всегда.
Ну, а теперь я попробую рассказать об этой трагедии так, словно она произошла один-единственный раз, в определенное время, а вас я попрошу только иметь в виду, что время – это не река, а море, и что то, что случилось один раз, никогда не перестанет быть. По крайней мере, как я уже сказал, до конца данного зона, а уж что там произойдет в следующем, об этом мы и помыслить не можем.
Итак, когда настал тот момент, которого мы так страшились, который вызывал у нас такое неприятие, – обратите внимание, я говорю так лишь для того, чтобы вы поняли меня, ибо ужасный момент этот настает постоянно, – когда, говорю (да и само это слово «когда» – всего лишь уступка вашему взгляду на вещи), мы узнали, что этого не избежать, нами овладела такая тоска, такая печаль, которые никакими словами не опишешь.
Сказать, что каждый из нас и все мы вместе не раздумывая пожертвовали бы собой ради Сына, это ничего не сказать. Но мы знали, что это невозможно, ибо, чтобы умереть и воскреснуть, надо быть смертным, как вы: для нас же смерть не существует. Если бы только мы могли – а нас ведь мириады – взять на себя по одному атому Его страданий, если бы мы могли вместо Него взять на себя грехи всех людей – да, убийства и прелюбодеяния, ложь и съеденное тайком варенье, – а ведь нас так много, что человеческих грехов вряд ли хватило бы на всех, – если бы мы могли ценой нашей музыки сфер, которая вся – для Него, избавить Его хотя бы от одного терния, от одного, самого болезненного, удара бича, от одного оскорбления, от одного плевка, мы немедленно бросились бы Ему на помощь, полные благодарности за то, что нам позволено пожертвовать ради Него всем, даже самим сознанием любви, которую мы к Нему питаем.
Однако мы знали – всегда знали, – что и этого нам не дозволено. Мы пели при Его рождении, мы понесем в небеса орудия Его пыток, мы встретим Его на пути из ада, но никогда нам не бывать ничем иным, кроме как свидетелями и вестниками той великой любви, что возникла между Ним и людьми. Стоит ли удивляться, что для нас это было невыносимо. То, что Он, создавший нас, да и вас – вас, кого он любит гораздо больше и кто мог бы больше любить Его, – то, что Он должен искупить ваши грехи и принять ради вас и из ваших рук позорную смерть, ту самую смерть, которую Он не создавал и которая, в некотором роде, есть – простите – ваше изобретение, – это было поистине ужасно. Мы были злы на вас, да, конечно, при этом мы чувствовали, как все наше существо противится этой муке, этой гибели, на которую шел Он, такой добрый, такой милосердный, – Он, Чей лик был для нас солнцем, а мы – его лучами.
Только вдумайтесь, вы, кому предстоит однажды воскреснуть, – ваша смерть никогда не будет так бесповоротна, как та, на которую шел Он. Теперь вы знаете, что сделали с Ним; мы же уже тогда знали, что вы должны были с Ним сделать. Мы сгорали от желания обрушиться на вас всем нашим воинством и вырвать Его из ваших рук, палачи, жалкие, никчемные людишки! А как все в нас замирало при мысли, что не такова была на то воля Отца, что нам предстоит безропотно смотреть на эту гнусность, ставшую возможной по вашей вине, и что мы никак не сможем помешать ей свершиться до конца! Какими виноватыми мы чувствовали себя, мы, чьей вины в том не было ни на йоту!