Намотало - Вероника Капустина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слава богу, в тот день, возвращаясь домой, от безразличия к внешнему миру и лестнице в частности, я оступилась, упала и сломала нос. Потом перед зеркалом в ванной пыталась поставить его на место, как было, вправить что ли, и потеряла сознание. Так что ощущение собственной подлости не проткнуло меня сразу насквозь, как вязальная спица клубок шерсти, а после короткого «наркоза» мягко накрыло, как зонт. И всё остальное отныне поступало ко мне сквозь этот фильтр.
Обмороки всегда выручали. Однажды я от нечего делать пробежала глазами колонку какой-то газеты, не помню, какой, они все были одинаковые. Там привычно сообщалось, что в Южной Африке по-прежнему свирепствует апартеид, и вот его жертв разнообразно пытают и… избивают палками (и город указывался, и число жертв) по половым органам. Я сидела на табуретке в кухне, вся в холодном поту, руки дрожали, газ под чайником выглядел настоящим северным сиянием. Итак, эта пытка — именно для мужчин, для женщин, безусловно, придумано что-то своё… В то время я представляла себе половые органы мужчины разве что по картинке в учебнике анатомии и репродукциям в книге Куна «Мифы и легенды Древней Греции», но всем существом почувствовала, как это должно быть безумно, невыносимо больно. Как ни странно, именно с этой заметки в официозной газете, задолго до чтения Солженицына и Шаламова, много позже «Мартина Идена» и «Трёх товарищей», появилось у меня мучительное чувство сострадания мужчинам. И когда со всех сторон заплаканные подруги кричали, что все они козлы, что им только одного надо; и когда сама убедилась, что да, действительно, только одного, и ничего больше не предлагать, всё равно где-то в подсознании сидело, что их первыми убьют на войне (других, может быть, тоже убьют, но их — точно), что они не имеют права даже заплакать, и что им очень легко сделать очень больно.
А на следующий день после заметки про апартеид начался очередной, неважно который по счёту, потеряли уже счёт, съезд партии. И вот преподаватель с соответствующей кафедры, симпатичный такой дядька, где-то он сейчас, чем занимается, с неподдельным волнением объявляет о Событии согнанным в большую аудиторию студентам, и все почему-то стоят, непонятно, зачем и куда вынесли стулья, а мне вдруг, в очередной раз за сутки вспоминаются те несчастные южноафриканцы, и я плавно начинаю оседать на пол. Почти всю речь я пропустила, потому что Лёня тихонько оттащил меня к окну, и дул мне в лицо, и пока я приходила в себя, у меня в голове как будто гулял влажный тёплый ветер.
Обморок не может длиться вечно — пока, во всяком случае. Вернувшись, сознание взялось за меня всерьёз. Оно подсовывало мне, например, мою собственную гадкую, потную ладонь, прилипшую к юбке в клетку, фас Паши Савельева, профиль Веры, но, главное, поцелуй. Губы на секунду замирают между виском и щекой, боятся приблизиться к другим губам, чувствуют, и правильно, между прочим, что от этого произойдёт нечто непоправимое. Переминаешься с ноги на ногу, неуклюже, как слонёнок. Ещё раз замирают, уже совсем близко. Да нет, уже ничего не поделаешь, обратной дороги нет… Полагалось бы сказать, что дальше я ничего не помню, но я помню всё, и только это и намерена защищать от склероза и маразма до последнего гормона в крови. Только это и было на самом деле, за мусорным контейнером с беспомощной надписью «All you need is love», и с другой, рядом, явно более поздней, победительно безграмотной, — «Canibal». Об остальном, конечно, рассказывалось, по молодости и глупости, подругам, но об этом — никогда. Всё-таки хватало ума сообразить: запас таких поцелуев в мире конечен, и если досталось тебе, то не досталось, допустим, Вере, и ей будет трудно понять, почему. Мне лично именно этот поцелуй, а не всё остальное, чего тоже было не так уж мало, позволял надеяться, что от меня не уедут на другую планету с другой женщиной, чья речь, как это всегда бывает у инопланетянок, напоминает кваканье. Но ведь и ему то же самое позволяло надеяться, что я, ну если и не изменю для него мир, выбросив из него один апрельский день — вернее, вторую чего часть, после трёх, то хотя бы сама из него выпаду; если и не подниму руку «против», то хотя бы нос сломаю на несколько часов раньше.
На такие примерно мысли я трачу девяносто процентов выдаваемого мне на жизнь времени. Остаётся только удивляться, что за оставшиеся десять процентов удалось закончить институт, найти сносную работу, завести вялотекущий, другой мешал бы мне думать, роман, потом всё-таки прекратить его, вписаться в небольшой круг друзей. Иногда я вдруг чувствую: что-то не так, что-то сильно не так — это я часа на два отвлеклась от своих мыслей.
Ну что, хватит уже? Довольно? Всё ясно? Будет ли ещё что-нибудь происходить? Происходить ничего не будет, хотя ничего и не ясно. Что может произойти со мной, пока я под защитой этих мыслей? Это же всё равно, что в обмороке — не достанешь. Конечно, конечно, можно аккуратно подобраться и всё разрушить. Да что там! При современных-то технологиях! Когда такая маленькая, изящная, удобная штучка в любой момент способна выстрелить тебе в голову контрольным вопросом «Ты где?»! Я — здесь: за мусорным контейнером…. Выключенная, как мобильный телефон. Не достать меня. Я «вне зоны действия». Но можно и по старинке, лично…
О чём я собственно думаю столько лет, раз уж об этом заговорили? Какие такие проблемы решаю? Встречаюсь с друзьями, слушаю, сама болтаю, привычка-то есть, но уже на второй минуте начинаю тосковать: когда же, всё надеюсь, будет о важном? Например, можно ли остаться честным, будучи слабым? Или, неужели, правда, никто никому ничего не должен? А вот ещё: является ли ревность смягчающим обстоятельством? Мои друзья — симпатичные, хорошие люди, они не раз помогали мне советами и деньгами. Некоторые из них — вполне сумасшедшие. Но никто не безумен настолько, чтобы представить себе, что когда их нет рядом, а иной раз и при них, я бываю сильно занята обдумыванием вышеуказанных и десятка других вопросов, а ещё ведь на поцелуй сколько уходит времени, снова и снова… Так что когда спрашивают, почему, например, я до сих пор не написала диссертацию или не родила ребёнка, или не скопила денег каторжной работой, я стараюсь придумать что-нибудь более-менее разумное, хотя, безусловно, нет мне оправданий.
Конечно, ругают за эту «спячку», хотя ведь за руку-то не поймаешь, и это, безусловно, раздражает. Но иногда всё же ругают — дружно так, и один сменяет другого, передаёт ему эстафету, а тот — следующему, с удовольствием, азартно, желая только добра. Когда бранят или даже просто уговаривают в несколько голосов, ловишь себя на том, что невольно радуешься их единодушию: приятно, люди друг друга понимают, спелись, им хорошо, они правы. Может быть, и жертва группового изнасилования способна испытать тень мазохистской радости от слаженности действий своих обидчиков.
Если сидеть напротив окна, в ветреную погоду, и смотреть, как некоторые ветки рвутся за оконную раму, ограничивающую для вас внешний мир, как они после неудачной попытки отступают, и снова рвутся, и всё это кипит и волнуется, и толку от этого никакого, и дерево не из красивых и не из полезных — тополь, и всё его предназначение — почти немо и совершенно бестолково метаться листьями, то вот это и буду я, со своими мыслями. Что же вас не раздражает это дерево? У него тоже ветер в голове.
Паша Савельев подошёл, когда я ела блин с сыром около киоска «Теремок». Обычно я вижу знакомого человека за версту, в любой толпе, и успеваю принять меры, чуть изменив траекторию движения. Но было темно, было 28 декабря, у метро «Владимирская» стояла огромная ёлка, неподалёку сидел сокрушённый Достоевский. Над Достоевским, ёлкой, мною у высокого и холодного мраморного столика, горели на тёмном небе необыкновенно яркие звёзды. Всерьёз казалось, что я владею этой планетой, конечно, на паях с другими, входящими и выходящими из метро, но владею: и морями, и вулканами, и горами. Что мы: Достоевский, будущие и бывшие пассажиры метро, я, — заняты, пусть не в главных ролях, во всемирном спектакле; и там, на других планетах, откуда смотрят, где знают в этом толк, там понимают, что роли без слов — ещё какие трудные.