Любовные доказательства - Олеся Николаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, конечно, вы — гость, и гость благородный и желанный, вы — настоящий агент страхования, — подхватила Маня. — Но для него-то вы кто? Вот я и сказала: чужой мужик. Между прочим, даже не видно, что иностранец. Ну так вот — вы приходите домой. Дверь, как вы свидетельствуете, забаррикадирована. Вы опрокидываете баррикады — в тревоге, в смятении — и что? Что же вы видите? Возле вашей жены — чужой незнакомый мужик, который к тому же бьет по морде любимого друга!
— Вот именно! — Стас вырвался из кухни и, размахивая руками, дошел до дивана. — Истинная правда! Я пришел мирить, а меня…
— Пошел обратно, — приказала Маня.
— Адрес такой, — Лёва расправил на коленке бумажку с адресом.
Маня нажала на рычаг.
— Положи, детка, трубку. Кажется, мы пришли к разумному выводу, что милиция ни к чему.
— Я не понимаю, — в отчаянии закричал Сёма. — Вас же напугали, унизили, оскорбили! На ваших глазах мне, вашему защитнику, нанесли тяжкие увечья, травмировали… Меня, вашего гостя, валяли по полу, били ногами, изувечили… А вы теперь порете какую-то, извините, чушь о законном и добродетельном ревнивом муже! Лёва, звони еще раз. Я настаиваю! Из принципа.
— Сёма, — спокойно сказала Маня, вырывая из розетки телефонный шнур, — я думаю, вас не поймут. Против вас — факты. Смотрите, как бы вам самому не пришили дело, не приперли к стенке, не стали вымогать доллары. Вы же в бесправном государстве, Сёма! На что вы рассчитываете?
— Ничего, — ответил Сёма, вставая, — выкрутимся как-нибудь. Мы ведь не гордые. Можем и из гостиницы позвонить. Вот только возьмем документик из больницы и позвоним.
— Сёма, — твердо сказала Таня, — я очень за вас болела, пока вы боролись. Я думала: вот это настоящий мужчина, рыцарь. Но если вы заведете теперь на Крольчатникова дело, я вам руки не подам!
Вот это окончательно доконало Сёму. Ладно Маня — это понятно: женщина не первой, так сказать, свежести сражается за своего молодого мужа, выгораживает его. Самка защищает самца. А этой — что? Хорошо, сочувствует матери, поддерживает ее, входит в ее положение, но ведь должен быть этому какой-то предел! Сама-то с чем останется? Почему в свое собственное положение никак не войдет?
Только сейчас Сёма заметил Васеньку — он спал в кресле в обнимку с большим плюшевым мишкой.
Ребенок у нее — неизвестно еще, какими судьбами, от кого… Что-то Сёма не слышал сегодня о его отце. Значит, надо искать кого-то взамен, устраивать личную жизнь. Тут жених, можно сказать, из Штатов. Неплохой ведь, хороший же человек! Верный, отзывчивый, храбрый — это он уже в достаточной мере сегодня им доказал. Он надежный, заботливый, обходительный, состоятельный, наконец! Чего же еще искать? Его подставили на ее глазах, унизили, избили, укусили!.. Боже мой, да сказать стыдно! И все это — из-за нее, ради нее, так она еще и свои условия ему ставит? После всего этого! Руки, видите ли, она ему не подаст! И за что, спрашивается, за что? За то, чтобы маразм жизни был наказан и восторжествовало, восторжествовала, восторжествовал…
Сёме не шло на ум нужное слово. Он — клокотал. Он глядел в окошко иллюминатора и следил за тем, как стремительно уносится вниз и наконец низвергается в бездну эта абсурдная, несусветная страна, со всем ее скарбом лесов, полей и рек, со всем ее садомазохистским комплексом, со всем, что воистину уж чем-чем, а умом никак не понять.
Почесывая молодой шрам на щеке, Сёма чувствовал, как тяжесть, давившая на его сердце уже несколько дней, постепенно отпускает, устремляется к земле, ее породившей, и, рухнув, превращается в каменоломню…
По этой каменоломне блуждают злые духи отчаяния и тревоги.
По ночам они воют страшными голосами. Но местные жители, озабоченные собственными делами, уже не слышат, не замечают их.
Получив багаж в аэропорту Кеннеди, Сёма поймал себя на том, что непрестанно бубнит дурацкую, совершенно пустую песенку. «Ах, Конечек мой Конек, мой Конечек-Горбунок», — мусолил Сёма, дотягивая до конца и начиная по новой.
Разозлившись на себя, он купил пепси-колы, набрал ее в рот и проглотил только тогда, когда, плюхнувшись на сиденье такси, кинул небрежно шоферу:
— Угол сорок восьмой и Медисон, плиз!
1995
Сказать, что Люба не любила Мраморнова, значило бы вынести поспешное суждение. А ведь она именно что твердила это себе постоянно всю дорогу, пересаживаясь с поезда на электричку, с электрички на автобус: «Я его, конечно, больше не люблю, все в прошлом, и еду я вовсе не поэтому, но мой долг как его бывшей жены, как христианки…»
Эта идея пришла к ней тотчас же, как только она, встретив на улице его сестру, узнала, что у Петра был обширный инфаркт, так что его увезли по скорой, положили в реанимацию, и он уже вторую неделю в больнице — да там же, в райцентре, где он и живет, больница там одна. «Надо ехать», — решила Люба. Но ночной бессонный голос спросил: «А зачем? У него там жена, взрослые дети, а тут ты — здрасьте вам, я ваша тетя. Подумают еще, что ты его обратно себе заполучить хочешь». «Да нет, — ответила ночному посетителю Люба. — Семью рушить я не собираюсь. Но о христианстве должна я ему хоть что-то объяснить, так? Ведь умрет нехристем, не приведи Господи. Евангелие ему привезу, а то — где он возьмет? Да и вообще — погляжу, попрощаюсь». Незримый гость хмыкнул: «Да ладно заливать! Едешь, потому что это для тебя повод увидеть его: как он, что, какой. Сама-то его любишь до сих пор».
И вот тут она и заладила: «Я его, конечно, не люблю, но…»
Всю ночь не спала, проплакала, Мраморнова вспоминала. А под утро пошла к морю, подышала воздухом, в котором всегда или надежда, или отчаяние, ничего иного как будто в нем больше и нет, и удостоверилась: все-таки в нем надежда. И противный ночной голос замолк…
Ехать, ехать, но ведь ехать-то тоже надо с умом. А то ведь, не ровен час, не узнает он ее. «Петр Дмитриевич, к вам посетительница». «Кто такая?» Начнет вглядываться, искать в глазах ли, в чертах подсказку, а то и вопросы начнет задавать наводящие… А потом, когда тайна сия останется за семью печатями, так просто и спросит: «Простите, а вы — кто?» Вот ужас-то! А ведь такое вполне даже вероятно.
А что? Три года они были вместе, а больше двадцати лет вообще не виделись. Одно дело — Люба двадцатидвухлетняя, а другое — когда ей вот-вот сорок пять бабахнет. Вот эти седые, уже жесткие волосы, знавшие лишь железные шпильки да черные аптечные резинки, эти огромные мешки под глазами — под левым железа, что ли, вспухла слезная — прямо вздутие какое-то. На скулах припухлости, как при больной печени. Эти глубокие морщины — впадины от носа к губам вниз — признак отсутствующих задних зубов. Сбоку вон — два железных зуба вставных. Ну ладно, если не очень улыбаться, то их, пожалуй, и не видно. А передние? Господи, гнилые, что ли, больные — вода у них, говорят, на взморье плохая — зубы от нее желтеют. А ведь Люба не курит, кофе не пьет, чай — и тот ни в какую, травы заваривает. Но ведь воздух у них — шикарный воздух-то, курортный, морской, а она вся — бледная какая-то, желтая, черная — не поймешь.