Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Мимо простучали женские каблучки в сопровождении мужских сандалий и свернули к скамейке. Бегемот поднял голову. Молодая женщина в легком сарафане, с копной темно-каштановых волос и белокурый высокий молодец в рубахе с короткими рукавами уселись на противоположный конец скамьи, не обращая внимания ни на Бегемота, ни на рогожный куль.
— Сережа, — сердито и строго сказала женщина, — как хочешь, я так больше не могу…
Она всхлипнула, и мужчина сжал ей руку:
— Тише.
— Сережа…
— Успокойся.
— Надо что-то делать, — она перешла на шепот, — я не могу с ним больше ни дня, если бы не сын, ушла бы куда глаза глядят. Я хотела забрать его к матери, он не отдал. Это ничтожество — он сказал, что не отдаст! Сережа, ты должен что-то сделать…
Бегемот отвернулся, хмыкнув про себя. У всех драмы. У всех трагедии. И чего эти бабы бесятся? Он смотрит на свои босые пальцы, пошевеливая ими, как бы проверяя исправность, и переводит тусклый взгляд в перспективу улицы, впадающей в площадь, по которой нескончаемо течет, колышется человеческое море. Голуби бегают и бегают, кричат дети, на скамейках прибыло старушек и старичков — жара стала спадать. Листва на деревьях словно бы тронута жаром — осень, печальное время…
— Я прошу тебя, соберись. Ты же знаешь — одна комната, как мы будем втроем? Ведь он уже большой. Давай подождем еще год.
— Я не выдержу, Сережа, я не зря начала этот разговор. Просто не могу. Три года муки! Эти его дурацкие идеи, ради них все бросить, бросить работу, мести улицы, мне стыдно подругам в глаза смотреть. Но это ладно, ладно… Пусть эти девяносто рублей. А как на них жить? У меня сто двадцать, да эти копейки. И все на книги. Посмотри, в чем я хожу! Моих он не хочет знать, как-то пришел отец, хотел с ним поговорить, он не пустил его на порог!
— Тише…
— А теперь он перестал со мной жить!
— Тише!
«Ой-ей-ей…» — думает Бегемот.
— Ты не хочешь об этом слышать, да? А все потому, что он догадывается…
— Тебя никто не заставлял это говорить.
— Конечно, тебе на меня плевать. Если ты не хочешь взять нас, я уйду к матери. Я решила — завтра же подаю на развод! Хватит с меня!
— Послушай, давай поговорим спокойно…
— Я не могу говорить спокойно!
— Пусть будет так, как ты хочешь. Но если он не хочет отдавать сына, пусть остается у него.
— Вон что!..
«Ну отчего такая лажа?» — Бегемот опять переводит взгляд на босые пальцы. Может, звезды сошлись не так или в этом перст судьбы, — чтоб он загнулся в этом Хабаровске под эти слюнявые разговоры? У них даже пива здесь нету. Зато самодовольства — через край, вон сколько всякой наглядной агитации понавешено.
Проехал битком набитые людьми автобус, и Бегемот по привычке ищет слово. Это такая игра — искать слова для различных явлений жизни. Пустой автобус, к примеру, — это просто автобус, когда он набит людьми — это уже что-то другое. Лица людей за стеклами похожи на печальные лики зверей в зоопарке. Все та же несвобода… Только человек сам себя поймал в силок.
…— Пойми простую вещь. Если ты сейчас подашь на развод, сына тебе могут не отдать. Ты же сама говорила, что он его любит. И еще на его стороне будет то обстоятельство, что ты уходишь к другому.
— О тебе никто не знает.
— Господи, Наташа, да разве в наше время есть тайны! Ты останешься без сына.
— Нет.
— Да. Поэтому я и говорю — надо выждать. Может быть, обратиться к психиатру? Поступать так, как твой муженек, может только ненормальный человек! Если его признают недееспособным, все будет проще.
— А если не признают?
— Ну, не знаю… Возьми одну его тетрадку, покажи врачам то, что он там царапает, ты же сама говорила…
— Это подло.
— Ну, не знаю, не знаю! То, что он с тобой делает, — эта не подло? Надо уметь быть жестокой, милая моя!
Бегемот все смотрит на автобус, тяжелой покачивающейся тушей сползающий вниз, к бульвару. Как же все-таки это определить? «З в е р и н е ц», — думает Бегемот. Нет, не то. К у р я т н и к. Во-во, курятник и есть. Сидим по насестам, по зернышку клюем. Он кисло улыбается. Невесело. Не нравится ему этот город, и все в нем не нравится. То дождь, то жара. Духотища похлеще, чем в Москве. Главная улица еще ничего, а чуть в сторону, так и прет провинция. А еще говорили — природа, природа! Да какая тут природа? В Подмосковье хоть елки, а тут черт знает что. На поезде ехал, видел — одни болота да леса горелые. У парня, который ему здешние красоты живописал, как видно, «крыша» поехала — на почве тоски по родным болотам и мошке. А может, они тут все такие — потомки каторжан? Народ вообще странный, ходят, нос задрав, и психов много, не то чтобы уж прямо совсем сумасшедших, а вздорных таких. То в автобусе хай подымут, то ни с того ни с сего начинают ржать прямо посреди улицы. Бескультурье. В Москве тебя последний ханыга на «вы» величает, а тут тычут все, кому ни попадя. «Эй ты, дай закурить!» Какое-то во всем неуловимое нахальство, агрессивность. Бегемот не знает даже, чему это приписать: влиянию востока, климату или удаленности от центров? В самом деле, только представишь, сколько сюда пилить, так и начинаешь сходить с ума.
Вот женщина рядом. Уже плачет тихонько, а этот ее утешает шепотом. Ромео и Джульетта. С мужем развестись хочет. Муж, видите ли, не такой. С высшим образованием, а улицы метет. Молоток мужик! Все бросил и пишет себе. Самодеятельный философ… Что это — повод для развода? Да в Москве таких полно! И ничего, живут, растят детей, небогато, конечно. А эта… «Я так больше не могу-у-у!» Дура!
Или вот взять хотя бы этого фотографа, который стоит посреди площади. Физиономия маньяка. С такой рожей ему бы туши на бойне свежевать, а он тут стоит со своим штативом, немудрено, что его обходят за версту. Здоровенный мужик, ручищи толстые, волосатые и еще в черных очках. Очки надел, уголовник… Стоит, как статуя, скрестив на груди руки, и уставился куда-то в пространство. Вот подошли двое солдат, а он на них — ноль внимания. Такой наработает. Да и вообще, наверно, — шпион. Площадь — удобное место для встреч. Тут же толкутся иностранцы, так он навострил, подлец, ухо, явно понимает по-английски, но скрывает.
«Да что я шизую? — вдруг спохватывается Бегемот, стряхивая мелкое, маятное озлобление, и кривится от мгновенного стыда, как от боли. — Чего на людей бочку катить…»