И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки на том же месте много лет спустя я подумал: нет, ничто не может быть так стерто с лица земли. В правнуках моих самый даровитый археолог будет биться понапрасну, чтобы прозреть то нагретое солнцем болото, тот ручеек, тех раков, тот звонкий трамвай. Исчезло все. Не то чтобы изменилось, преобразовалось, преобразилось, поступилось границами или очертаниями (новая поросль здесь, лысина вместо поросли там, ива раскинулась пошире, заливчик врезается поглубже), но осталось узнаваемым, устойчивым, подобным себе – мое болото исчезло, растаяло как дым, от него не осталось и следа. Сколько тонн земли, песка, камня, щебня, шлака и доброго порт-уорикского мусора понадобилось для этого изумительного уничтожения, сказать трудно, но работа была сделана на совесть и до конца. Под всем этим – один приморский пейзаж, погребенный навеки. Вокруг нас – затейливые шоссейные развязки; на лужайках-ступеньках, присевши в полутьме, шеренга над шеренгой, – полк карликовых домиков, именуемый (почему?) «Усадьба Глендора».[9]Машины с хвостовыми плавниками, каждая больше домика, тяжеловесно плывут по крохотным улицам, распугивая кокер-спаниелей, и причаливают к газонам, где вертятся разбрызгиватели, и в зеленых тарахтящих сумерках бензиновые газонокосилки тащат на буксире своих хозяев, и фонари на столбах напоминают серебряные баскетбольные мячи. Деревья пока еще были маленькие, но видно было, что и они стараются. А теперь, прикинул я, если опустить отвес в том месте, где колонка Эссо-Экстра, как раз попадешь туда, где я погружался в морскую пучину.
Но хватит про мое детство. Во времена напряжения и опасности, как я слышал, во времена тревог и ужаса, когда люди молчат и жмутся друг к другу, они склонны хвататься за прошлое, даже подражать ему: воскрешают старые моды, напевают старые песни, разыскивают исторические места, заново переживают войны предков – только бы забыть тусклое настоящее, только бы не задуматься о жуткой сказке будущего. Может быть, мы, американцы, оттого такие нервные и замотанные, что наше прошлое стирается, даже не успев побыть настоящим; хотим лицезреть прошлые воплощения – находим только призраков, тени, шепотки: почти не осталось пиши зрению, чувствам, не на что излить свою тоску об ином. В тот вечер меня проняло не на шутку: и старинная мягкость отца, его порядочность и гнев, и сознание того, что часть меня самого, вернее, самой жизни – так была ярка эта часть – безвозвратно потеряна. Чужой самому себе и своему времени, не в силах обосноваться ни в истребленном прошлом, ни в фантастическом, непостижимом настоящем, я понимал, что должен найти ответы по крайней мере на несколько вопросов, если хочу опять овладеть собой и чего-то добиться в работе. «Вы о мисс Минни Морхаус из Уэйливилла? – восклицал отец, по-виргински глотая согласные, как делал когда-то и я. – Ну конечно, я был! А как же. И принес цветы на ее могилу!»
Тут я зажмурился, потом открыл глаза – надеясь, наверно, что при помощи такого шаманства я скова окажусь среди осоки, у места, где жизнь ошарашила меня, лишила заблуждений невинности. Но тут, в переменчивом настоящем, все было мглой, я ничего не видел, ничего не слышал, только по-прежнему мелькали чайки перед глазами да с трезвоном вылетал трамвай – словно через просвет в столетиях, подобно привидению…
В тот вечер я протелеграфировал Кассу Кинсолвингу в Чарлстон, что завтра приезжаю. Вообще такая опрометчивость не в моем характере, и я сознавал, что могу только надеяться на доброжелательный прием. Но, не узнав про Касса, я не мог выяснить, что же произошло в Самбуко – с Мейсоном – и какую роль сыграл в этом я.
Два года назад я понятия не имел о Кассе. Наше знакомство я бы не назвал многообещающим, хотя он сразу показался мне непростым человеком, и он, пожалуй, так и скользнул бы мимо моей жизни, если бы всего через несколько часов я не очутился на периферии тех событий, в фокусе которых был он. Надо описать обстоятельства нашей встречи – хотя бы для того, чтобы вы поняли, почему я приехал в Самбуко и оказался свидетелем этой злополучной истории.
Когда Мейсон Флагг написал мне в Рим и пригласил погостить в Самбуко, я счел, что это как нельзя лучше отвечает моим планам. Я прожил в Европе четыре года – три из них в Риме – и почувствовал, что корням моим, какие они ни на есть, пора в родную почву или они засохнут окончательно. Вот почему письмо Мейсона прекрасно согласовалось с моим желанием кинуть «прощальный взгляд» на страну перед тем, как вернусь в Америку.
Как я очутился в Европе и что там делал, объяснить недолго и несложно. На войну (ту, что до Корейской) я не попал, зато прошел поистине ужасающее обучение под эгидой Флота в одном иллинойском колледже и был произведен в лейтенанты ровно за два дня до того, как упала бомба на Хиросиму. Потом я закончил юридическое образование и недолго поработал в Нью-Йорке. Потом, решив, что судьба поскупилась на приключения и путешествия, отправился в Европу – шаг вполне обычный для вяловатого молодого человека без ясных перспектив. Я поступил в юридический отдел большого правительственного агентства, которое занималось экономической помощью, и переехал в Париж, намереваясь протянуть щедрую демократическую руку растоптанным и разоренным войной, а вместо этого должен был выслушивать жалобы разочарованных чиновников, своих коллег из Луисвилла и Де-Мойна. Из моего окна открывался сказочный вид на площадь Согласия, а я занимался отчетами о командировках и накладными, которые были произведениями искусства.
Через год меня перевели в Рим, в еще более красивый кабинете видом на зеленый простор Чирко Массимо: здесь почти во всякое время года шел карнавал, и мои дни оживлялись визгом труб и сумасшедшей музыкой каллиоп. Рим мне нравился, хотя моя работа – выслушивать сетования служащих агентства – почти не изменилась: таков, видно, климат Италии, что средний американский бюрократ, и без того чуждый всяческим механизмам прогресса, становится здесь еще более брюзгливым и недовольным; а молочные коктейли в столовой – из-за скверного качества молока – не могли сравниться с парижскими, хотя к концу моей службы мне сообщили, что молоко теперь будут возить самолетом с голландских ферм. Платили, однако, неплохо (на удивление неплохо, если сравнивать с моими итальянскими сотрудниками, которые, кажется, работали вдвое за половинное жалованье), и я купил маленький щеголеватенький спортивный «остин», чтобы ездить на нем вверх и вниз по длинному склону холма Джаниколо. Там у меня была квартира в запущенном доме и ревматическая старуха Энрика, которая стряпала мне ужин и заполняла мои вечера своими неустанными стенаниями. Кроме того, у меня был проигрыватель, скрипучая машина, доставшаяся мне от прежнего жильца-американца, со всеми, какие только есть на свете, пластинками Вагнера, Листа и Чайковского. Вид с моей террасы был роскошный, особенно в летние сумерки, когда я ставил концерт Листа, пил виски из нашей американской лавки и весь город расстилался внизу светящейся рыже-золотой парчой. За это время у меня было несколько девушек: одна по имени Джиневра, другая Анна Мария, а под конец – возможно, как предзнаменование скорой репатриации – старшекурсница из колледжа Смита, с чудесными черными глазами, – так что обычно мы сидели вдвоем, всем довольные, слушали злодейскую музыку, а заходящее солнце трогало последним зыбким лучом валы Форума, и тень моего холма шагала на восток, упрятывая город в темноту.