Отступление - Давид Бергельсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но беспокойство не уходит. Тихо шумят деревья в бескрайнем лесу. И еще такое дело: при желании можно представить, что кто-то неподалеку гуляет с Хавой Пойзнер и беседует с ней, будто молодой влюбленный студент. «Какая меланхолическая мелодия!» — говорит Хава Пойзнер, прислушиваясь к тихому лесному шуму. «Да», — отвечает этот кто-то и удивляется, что она сказала такое «красивое» слово. И правда, меланхолическая мелодия — вечно беспокойная мелодия, которая сопровождает немое несчастье мира. Почему она вчера так смотрела на него огромными, чуть навыкате глазами? А он стоял посреди площади в компании молодых торговцев, с которыми когда-то учился в хедере. Они не шли у него из головы, бородатые отцы семейств, он пригласил бы их сюда в комнату и рассказал бы им свою незатейливую историю.
Например, им очень любопытно, «окончивший» ли он, но Хаим-Мойше немного поводил бы их за нос. «Шесть лет, — сказал бы он им, — он был учителем математики в большом городе, где когда-то познакомился с Ицхоком-Бером. У него полно благодарственных писем от учеников, которые прошли по конкурсу в Политехнический. Но в основном он занимался с гимназистами, а еще больше — с гимназистками, и все время ощущал себя ремесленником. Он никогда не вел с ними посторонних разговоров. Они, девушки, смотрели на него как на закоренелого холостяка. Ах, у него в комнате всегда так чисто! И зачем столько всяких щеток и флакончиков на умывальнике? А он — как он смотрел на девушек? М-да! Он, Хаим-Мойше, скажет знакомым лавочникам: не стоит об этом…»
И еще он может им рассказать, что там, в большом городе, все были уверены, что он, Хаим-Мойше, никогда никого не любил, но на самом деле он очень любил отца. Тот был отсюда, они, лавочники, должны его помнить. Хаим-Мойше уверяет их: он был далеко не дурак, его отец, столь благочестивый с виду еврей. Пусть они ему простят, что он столько лет носился со своими комментариями к псалмам и восторгами перед Ибн Эзрой. При этом он меньше всего думал о заработке. Он жаждал знаний. Когда здесь умерла его вторая жена, он продал дом и на два месяца поехал посмотреть Палестину. «Всю жизнь, — писал он после Хаиму-Мойше, — я думал о Стране Израиля. Меня огорчает только, что нет денег, чтобы поехать и взглянуть на Александрию в Египте».
Но однажды он, Хаим-Мойше, получил письмо, в котором сообщалось, что его отца больше нет на свете. Это было жарким летним днем, часа в три пополудни, и этот день — Хаим-Мойше клянется — навсегда врезался в его память глубже, чем любой другой день его жизни. Он помнит, как в знойной тишине звенели небо и земля, тихо шелестело листьями дерево, а вдали был горизонт… И весь мир опустел — сказал бы он им, знакомым лавочникам, и себе тоже — опустело безграничное пространство, не осталось в нем ни одной твари, ничего, даже безысходной тоски, которая порой вьется, как дымок, и застилает голубые девичьи глаза. И вдруг он, Хаим-Мойше, услыхал, как вдалеке, где-то у вокзала за городом, на горе, загудел в пустое пространство резервный паровоз. Он никогда прежде у себя в комнате не слышал, чтобы гудок паровоза летел от вокзала в пустоту, а вот тогда услышал…
И как они думают, знакомые лавочники, что было дальше? Как раз тогда у него, Хаима-Мойше, сидела молоденькая белокурая гимназистка, она пришла к нему на урок. А у него руки сами собой сложились, как при словах «На помощь Твою уповаю»[4], и он вынужден был зажать ладони между колен. Дальше — он наклонился к этой гимназистке и продолжил урок, по-русски, но привычно нараспев, будто молился: «Итак… чему равняется (а+b)2?..»
И еще он может рассказать лавочникам, что в то время у него, Хаима-Мойше, был друг, года на три моложе. Хаим-Мойше с ним занимался, готовил его к разным экзаменам. Его звали Мейлах. Они вычитали, что во Вселенной существуют туманные сферы, и стали изучать их вместе с Ицхоком-Бером и сами. По вечерам гуляли за городом или залезали на крышу Ицхока-Бера и искали новые звезды. А звезд на небе было множество. И Мейлах, его друг, любил звезды, но никогда о них не говорил. Ах да, Мейлах уже научился не говорить ни о себе, ни о звездах, которые так любил. Однажды он, Хаим-Мойше, подошел к Мейлаху и сказал: «Молчи, — сказал он ему, — и все будет хорошо».
Вот так они и жили, он и Мейлах, в одиночестве и вдвоем, вдвоем и в одиночестве. Потому что в душе Мейлах так до конца с ним, Хаимом-Мойше, и не согласился. Хаим-Мойше считал, что в этом недостойном мире надо скитаться одному, незаметно, подобно тени. И умереть надо тоже в одиночестве, где-нибудь в чужом большом городе, и чтобы похороны были вечером, в сумерках, и без процессии. Пусть недовольный возница везет гроб по разбитой мостовой, а случайный прохожий глянет, остановится и почувствует: еще одна жертва. «Немой намек на вечный немой протест».
Но Мейлаха, стеснительного, долговязого Мейлаха всегда тянуло ко всякому богатому дому, где была красивая девушка и где ждали праздника. Не то чтобы он хотел, стремился туда, но его тянуло… Он верил в то, что говорил Хаим-Мойше, но все-таки казалось, что в душе Мейлах всем всё прощает и в каждом человеке видит положительную сторону… Как-то поехал он, Мейлах то есть, в гости к матери-вдове, в ее родное местечко, и вернулся все тем же молчаливым Мейлахом с прежней виноватой улыбкой на лице. «Ничего, — сказкал, — дома не изменилось, все по-старому…» Его мать, вдова, все меньше надеется, что он будет счастлив, только слегка кивает головой. А на обратном пути, когда его поезд задержался на каком-то вокзале, он, Мейлах, перешел на другую сторону, где стоят извозчики, и увидел: город раскинулся среди зеленых деревьев на горе, и на одной из крыш сверкает стекло в лучах летнего солнца. Тут вдруг подходит извозчик и спрашивает:
— Вы не зять Липского, инженер? Меня послали вас встретить.
Мейлах улыбался, когда об этом рассказывал. Но с тех пор он стал уединяться по вечерам. Света не зажигает, часами шагает по комнате из угла в угол. Что это с ним? Может, все еще вспоминает про зятя Липского, инженера?.. В один из таких вечеров он, Хаим-Мойше, тихонько подошел к открытому окну Мейлаха и долго прислушивался к звуку его шагов.
— Мейлах, — окликнул он его наконец, — у тебя, похоже, склонность поддерживать существование мира.
А Мейлах улыбнулся, зажег лампу, посмотрел смущенно, надел на нее стекло.
— Дурак ты, — ответил он тогда. — Ничего смешного, это важное дело.
Кончилось тем, что Мейлах с головой ушел в партийную работу. Потом два года провел в ссылке и ни разу не написал. Он стыдился писать о себе письма… А потом приехал сюда, в Ракитное, и с помощью Ицхока-Бера открыл аптеку, где продавались приятно пахнущие лекарства. Тогда-то к Хаиму-Мойше, в большой город, частенько стали приезжать с весточкой: «Он, Мейлах, собирается на курсистке жениться. Привет вам передает».
«Мейлах? — улыбался он. — Чем же он там занимается, Мейлах?»
Хаим-Мойше все еще жил в большом городе, собирал мед, как пчела. Думал: когда наберет много-много, приедет в Ракитное и поделится с Ицхоком-Бером и долговязым Мейлахом. Ну вот он и приехал, а Мейлах уже три недели как лежит в могиле на кладбище под Ракитным. Почему его положили с краю, рядом с молодым доктором, который отравился карболкой?.. Ицхок-Бер слегка постарел, сдал немного. Вчера очень неприятно было слышать, как жена ругается с ним из-за варенья. А что же он, Хаим-Мойше?.. Может, и прав был тот старый еврей со своим незаданным вопросом: «Что ему здесь нужно, Хаиму-Мойше?.. Может, он неспроста сюда приехал? Или уже по дороге в Ракитное какая-то мысль неожиданно пришла ему в голову и теперь у него тут появились дела?..»