После 1945. Латентность как источник настоящего - Ханс Ульрих Гумбрехт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И хотя тогда я полагал (и до сих пор в этом убежден), что суть сего постыдного эпизода была понятна моим «товарищам» не хуже, чем мне, на следующий день я отправился на заседание SDS со смешанными чувствами, хотя и безо всякого ощущения вины. Однако мои худшие опасения вскоре оправдались. Меня обвинили в «предательстве» (вероятно, мне даже сказали, что это было «классовым предательством») и потребовали, чтобы я подверг себя марксистской «самокритике». После долгой дискуссии, проведенной по всем правилам бюрократического протокола, меня приговорили к распечатке пятисот экземпляров плаката, призывающего к «Общей забастовке», на печатном станке для художественных работ. Конечно, я принял наказание – и вскоре получил предостаточно времени для того, чтобы осознать всю абсурдность сложившейся ситуации. Единственной причиной, по которой я должен был использовать именно эту машину (Siebpresse), было то, что процедура печатания на ней длилась томительно долго. Когда я передал моему социалистическому куратору эти пятьсот экземпляров, я уже знал – с той жесткой трезвостью, которой сопровождаются моменты глубокого разочарования, – что я покончил с революционным марксизмом, даже если мне и потребовалось потом еще десять лет, чтобы до конца себе в этом признаться. Почему? Ну, отчасти я боялся дальнейших унижений. Возможно, я также боялся остаться без ясного и научно предсказуемого будущего. Но главное было трудно отказаться от надежды оставить позади немецкое прошлое, встав на общий путь к нашему социалистическому будущему.
* * *
В своем непосредственном окружении я продолжал играть роль революционера-социалиста, которую избрал для себя двумя годами ранее. Быть может, теперь я выказывал немного больше идеологической гибкости – и если да, то я, вероятней всего, был еще менее убедителен, чем раньше. Например, когда Соединенные Штаты начали выигрывать в космической гонке, 20 июля 1969 года – день высадки первого человека на Луне, – я сказал моей (гораздо более старшей и реалистичной) американской девушке из Лоуренса, штат Канзас, что самое важное для человечества – это оставаться на пути прогресса. В это время Вилли Брандт стал первым социал-демократическим канцлером в западногерманской истории, что поставило нас перед новым вызовом. Естественно, лучше иметь социал-демократического канцлера, чем еще одного христианского демократа, но в то же время партия Брандта официально в 1959 году решила отказаться от марксистской интерпретации экономики. Мы всячески бодрились, часто возвращались в разговорах к «подлинно социалистической» юности Брандта, а также к тому факту – жестко критиковавшемуся его оппонентами в реальной политике – что в период между 1933 и 1945 годами он жил в Скандинавии, протестуя против национал-социалистического режима. Брандт, как мы считали – так же, как мы, и в противоположность всем тем, кто жил в Германии в то время, – не нес никакой ответственности за немецкие военные преступления. И поскольку он был нашей самой реальной надеждой на возвращение к правильному курсу Истории, мы хотели быть гибкими в наиболее чувствительных точках наших идеологических расхождений. Итак, 7 сентября 1970 года Вилли Бранд преклонил колени перед памятником евреям, депортированным из Варшавского гетто, и подписал в тот же самый день договор с Польшей, который подтверждал твердо и официально границы, проведенные после войны. Таким образом еще раз закончился послевоенный период. (Журнал «Time» объявил Брандта «человеком года 1970».) В экзистенциальном отношении для меня гораздо важнее – бесконечно важнее, чем Нобелевская премия мира, полученная Брандтом в 1971 году, – вопрос, было ли его коленопреклонение в Варшавском гетто чем-то спонтанным или это рассчитанный жест, призванный донести до нас всех нечто большее. Впервые я начал воспринимать атмосферу латентности в окружающем меня мире и понял, что истинным вызовом для немца, подобного мне, рожденного сразу после войны, было принять личную ответственность и вину – парадоксально – за преступления, совершенные до нашего рождения. Как надежда на некое мирское искупление, такое отношение должно было отложить на неопределенный срок окончание поствоенного периода, потому что логика искупления, хотя и подразумевает обетование прощения, оставляет открытым вопрос о том, когда это прощение наступит. Мы считали, что взятие на себя ответственности за преступления, которые произошли до нашего рождения, придаст, пусть хотя бы так, большую прозрачность нашему миру латентности. И не было для нас ни одной детали из постыдного прошлого немцев, которую нельзя было бы вытащить и публично обсуждать на открытых дискуссионных площадках в Западной Германии.
Осенью вслед за высадкой на Луну – и за год с лишним до коленопреклонения Брандта в Варшаве – я уехал из Германии и провел два семестра в Саламанке, старейшем университетском городе Испании. Меня очень тревожил тот факт, что избранная мною страна все еще находилась под диктатурой генералиссимуса Франсиско Франко, который пришел к власти во время гражданской войны в Испании 1936–1939 годов с помощью военной авиации Адольфа Гитлера. Единственным «политическим оправданием» моего решения было академическое убеждение (которое в те времена считалось политически «консервативным»), что истинный исследователь романских литератур должен быть знаком не только с французской культурой (предпочтительный ареал, привлекавший внимание большинства молодых ученых тех лет в моей области знания). Вариант поездки в Италию – страну, где коммунистическая партия все еще, казалось, могла конкурировать на национальных выборах, – тоже был открыт и достоин внимания в академическом смысле. Но я попытался убедить себя, что моя героическая поддержка студенческого протеста (масштабного, как мне хотелось думать) была более необходима в Испании, нежели в Италии; однако вскоре я уже позабыл о всех своих попытках одурачить самого себя – как и то первое колебание, что заставило меня попытаться это сделать. Все цели, которые обрели значение во время десяти месяцев моего пребывания в Саламанке – а значение их было глубоким – не имели ничего политического: изучение культуры, которая формировалась не только под христианским влиянием (я попытался выучиться читать на средневековом андалузском арабском), инаковость социальной жизни, чьи ритуалы часто казались мне архаично иерархичными, яркий свет закатов позднего лета и жесткий холод кастильской зимы. А кроме того, барочные церкви Саламанки и религиозность, которую почти не затронул модернизирующий дух Второго Ватиканского собора и которая на краткий миг возродила во мне желание посещать мессы.
Конечно, мое благородное намерение оказать содействие испанскому студенческому движению совершенно сошло на нет. И что еще хуже (или лучше), лишь изредка чувствовал я себя неуютно из-за той любви, что ощутил к этому миру абсолютно иной повседневности, принадлежавшему прошлому, которого я до сих пор не знал – и частью которого хотел быть. На углу короткой улицы, ведшей от прекрасного неоклассического здания университета, где проходили лекции, к colegio (общежитию), в котором я проводил большую часть дня за чтением классических произведений испанской литературы, стоял сумасшедший, которого все звали el loco Esteban. И в «сибирский» (как мы называли его) холод кастильской зимы, и на слепящем солнце раннего лета носил он серое пальто; руки его, казалось, все время двигаются в карманах под ритм без конца повторяемых им пяти слов: a las cuatro y media, a las cuarto y media, a las cuarto y media. Странно, но я никогда не думал об Эстебане как об эмблеме – эмблеме остановившегося времени.