Рудник. Сибирские хроники - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Уже близок был Иркутск, но не получалось радоваться освобождению, жалобный напев полозьев сейчас навевал унылые думы. В этой забытой Богом деревеньке осталась мягкая зимняя тишина, серая избенка, встречавшая его днем, когда он возвращался с прогулки, приветливыми шорохами и поскрипыванием половиц, но печально вздыхавшая ночами, когда он начинал погружаться в сон, осталась бурливая непокорность Ахагола и его – за эти годы в тишине вечеров – тысячи раз заново прожитое прошлое.
Моя ли это была жизнь?
Прошлое отпустило его, и, уходя, забрало с собой не только его юность, кудрявую Волынь, так и не ответившую на его письма Ольгуню, романтические порывы, но и тихий гостеприимный приют на берегу Ахагола двух стариков и заботу Лукерьи…
Мог ли представить двенадцатилетний гимназист, кидающий камушки в Припять, что он, потомок рыцарей, баронов и обнищавшей, но гонористой шляхты, будет через восемнадцать лет ехать по глухой сибирской дороге и думать не о юной графине Скаржинской, в которую была влюблена вся окружная бедная шляхта, а о старой, слегшей после танца бурятке и о доброй, по-матерински заботливой маленькой русской попадье?
Не сплю ли я? Тогда, помнится, накидавшись камушков, я заснул на теплом зеленом бережку Припяти. Может быть, все снится мне до сих пор: и киевские жандармы, и кандалы, и суд, и страшный арестантский путь в Сибирь, и занесенное снегом Шанамово, где лежит сейчас в одинокой постели бурятка, сморщенная, как печеное яблоко?
Он полудремал и видел ее: изможденная, с побелевшим лицом, она, внезапно перестав кружиться, застыла и через минуту, ни слова не говоря, покачнувшись, пошла к дверям.
Вокруг посверкивали при лунном свете бесконечные снега. Снег, снег, снег, снег… Он сверкал ледяными кристаллами на бесконечном пологе, серебрил меховую шапку и полушубок возничего, леденил серебристыми искрами повлажневшие щеки.
Курт как-то говорил, что тайна русских – в дороге… В их любви к дороге… Русский не просто едет от одного города в другой, он расстается с самим собой прошлым, со своей болью, обидами, бедой, – уезжает один человек, а приезжает другой. Благодаря дороге, Викот, они меняются, как Протей, но, когда их путь преграждает опасность, все русские сливаются в один океанский шторм или превращаются в снег, в коем, мой друг, и замерзли бедные французы. Снег и лед та же вода…
– Ты – поэт, Курт.
А я?
Кто я?
Моя жизнь только начинается… Пусть с опозданием, но годы каторги и ссылки многое изменили во мне. Каким я вступил в тайное общество Рудницкого? Я был тогда заносчивый и неуверенный в себе, поверхностный и легковерный, пусть и не глупый, но поддающийся чужому внушению восемнадцатилетний юноша, жаждущий на любого произвести впечатление и более всего опасающийся дурного или насмешливого людского мнения. Прыщик вскочит на лбу – я уже стыжусь, иду по Киеву самыми пустынными улочками. А пережив позор и поражение, арест, унижение и отчаянье, пережив тычки и грубые окрики конвоиров, став отверженным и презираемым, пережив себя, закованного в кандалы, я ныне смотрю на себя и на мир совсем иначе: если не верить в Бога, жизнь – это мыльный пузырь, на дрожащей поверхности которого мы существуем всего лишь миг, пока он не лопнул. Так стоит ли этот миг душевных страданий о чьем-то глупом мнении о тебе? Если же в Бога верить, меняется не суть, а только материал: Бог-стеклодув создал этот стеклянный шар, и, прежде чем соскользнуть с него в бездну, мы пытаемся из-за суеты сует красиво отразиться в гладком зеркальном стекле… Ключ к истине в приоткрытой библейской тайне: Иисус – образ Бога. Но, созданные Им по собственному образу и подобию, мы тоже творцы, и пусть не всем дано создать новые образы, но сотворить за краткий миг жизни иной собственный – человек способен…
– …выйдя из этой игры иллюзий победителем, Викот.
– Ты здесь, Курт?
Как бесконечен этот сибирский снег…
– Нет, Викот. Пока ты один, и впереди у тебя неизвестность. Тебе не страшно?
– Не страшно, Курт. Я ныне уже совсем другой. И меня изменило не обычное взросление, а прожитая мной жизнь в жизни, переплавившая, как в тигле, мое жалкое прежнее самовлюбленное «я» в нечто, пока еще не принявшее определенную форму. Но о какой победе ты говоришь?.
– О победе над навязанной тебе ролью пораженца.
– Ты прав. Я недавно понял, что поражение может быть только внутренним. И его вообще не существует, если ты, как актер, меняешь образы своего «я». Понимаешь, Курт, я сейчас донашиваю прежний костюм – обноски потерпевшего крушение. Я его сброшу вместе с прежним образом, как только приобрету новый.
– Я рад, что ты не из тех, кто тянет за собой воз прошлого через всю жизнь.
– Да, к счастью, я не из тех. Но мне недостает тебя, Курт. Ты навечно в моем сердце.
– Глянь на поверхность стеклянного шара, Викот, я помашу тебе рукой.
В полудреме он поднял глаза к небу: по темно-синему полотну проскользила белая узкая носатая тень с шеей цапли…
* * *
Утром в Иркутске он сначала пошел в польский костел Успения Пресвятой Девы Марии, прихожанами которой были еще повстанцы, попавшие в Сибирь после Ноябрьского восстания 1830 года. Он часто видел оставшихся в Сибири трех гордых стариков-братьев, по слухам, пока они были в ссылке, имение одного из них отобрала дворянская родня и споро продала немецкому капиталисту, поэтому старику некуда было возвращаться, а младшие братья остались с ним. Сын одного из них уже служил в костеле диаконом.
– Еще в начале века доминиканцы прислали в Иркутск трех римско-католических священников, – рассказывал Оглушко во время очередного обеда, – и, что удивительно, господа, в этой странной Сибири им было назначено содержание за счет казны! А за доминиканцами приехали в Иркутск монахи-иезуиты. Здешний римско-католический приход был тогда огромен: Иркутская губерния, якутские земли или, как сами якуты называют, земли Саха, а ссыльные католики все прибывали и прибывали, вот и вы, панове, здесь… – Он грустно усмехнулся. – И не менее удивительно, что здесь, в Сибири, католический приход тогда оказался самым большим в мире – так велика была Иркутская губерния!
– Нынешний настоятель отец Кшиштоф Швермицкий тоже ссыльный? – поинтересовался, скрывая ладонью зевок, красавец Романовский и глянул украдкой на Полину. Краусу в его взгляде почудилось что-то двусмысленное.
– Да, разумеется. Он из нашего брата ссыльных, из варшавского монастыря ордена марианцев, видите ли, нашли у него запрещенные книги! Три года он здесь пробыл, и ему разрешено было вернуться в Варшаву, но представьте, панове, он отказался, ездит не только по губернии, но и в Якутск, Николаевск-на-Амуре, Благовещенск – для исполнения духовных треб ссыльным католикам. Удивительно благородный и скромнейший человек: и католическая школа, и приют для сирот и детей польских ссыльных – его личная заслуга!
– Вы бы здесь остались, Викений Николаевич? – Оглушко внезапно повернулся к нему. – Ежели бы вам соизволено было прямо сей миг вернуться на родину?