Рудник. Сибирские хроники - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он принял решение – ждать.
К этому времени он уже три года жил то в Иркутске, получив ответ на свое прошение, что проживание в городе ему разрешено на периоды, необходимые для лечения, – периоды эти с готовностью удлинял Оглушко, – то по-прежнему в Шанамове.
Теперь он переезжал в Иркутск окончательно и прощался с занесенной снегом деревней, пока Оглушко подыскивал ему квартиру, хозяин которой мог бы пустить неимущего постояльца не только не запросив денег вперед, но на первое время – в долг, пока уже тридцатилетний Викентий Николаевич не поступил в Иркутске на службу или не нашел учеников, – учить детей местного купечества иностранным языкам тоже был вполне для него приемлемый вариант.
Он прошел по деревне, спустился к реке по вытоптанной тропе. По берегу тянулся караван сугробов, покрытый плотной снежной коркой, точно белой искристой попоной, невдалеке, с крутой горы, катались местные дети, хохоча, они что-то кричали друг другу, а те, что постарше, озорничая, опрокидывали то одни, то другие салазки, скидывая маленьких раскрасневшихся наездников в снег.
За эти годы он привык к деревне, иногда с удивлением отмечая в своей душе даже теплые чувства к ее единственной длинной серой улице, протянувшейся вдоль Ахагола, и к старой бурятке Лукерье, лицо которой, как дерево, становилось все темнее от времени, а морщины все глубже.
Местные историей своей деревни совсем не интересовались, и на его расспросы о первых поселенцах только подозрительно щурились и качали головами: а кто, мол, их знает, откудава мы здесь. Они жили только в «сейчас», не добираясь в памяти далее своего деда или прадеда; и сперва такое их равнодушие к родовому прошлому показалось ему признаком духовной темноты, но позже, отбросив банальный взгляд, он увидел другую причину: забывая далекие поколения, они, наоборот, инстинктивно уходили от совсем иной темноты – мрачной здешней истории, полной распрей, военных столкновений и ненависти к пришедшим с Русского Севера чужакам (деревню и основали северяне). А прадеды и деды их жили здесь уже вполне мирно, буряты, сойоты и русские стали заключать браки, перемешались, и в деревенской общине с того времени как бы установился тайный, но беспрекословный запрет на проникновение в то прошлое, что грозило разрушением этого деревенского лада.
Рассказал об истории Шанамова Краусу священник соседней деревни, у которого он порой бывал, маленький сухонький отец Андриан, очень мягкий по характеру и по-стариковски словоохотливый, в отличие от своих немногочисленных прихожан, знал он свой поповский род до начала XVII века: один из его предков с Русского Севера, не видевшего крепостного права, дойдя до Забайкалья, основал вместе с другими служилыми людьми Шанамово, сын его подался в дьячки, а внук дьячка дорос до благочинного.
– В те-то времена Бог и власть в Сибири неразрывны были, – говорил отец Андриан, летописуя сибирское прошлое, – не казак споры разрешал, а церковь.
За несколько дней до отъезда в Иркутск Краус зашел к нему проститься: старик ему нравился, располагала к себе по-матерински ласковым обращением и жена его, Анна Карповна, учившая деревенских детей грамоте.
– Во исполнение слов Господних: «плодитесь и размножайтесь», в округе вон их сколько народилось. – Старик улыбался гостю, а его маленькая старушка накрывала на стол. – А своих-то нам Бог не дал. Так сим просветительским делом вечно и заняты…
– Отведайте варенья клюквенного, – угощала попадья, – небось в Иркутске не будет такого вареньица, вот и оладушки к нему, можно и со сметанкой.
Согревала хорошо небольшой дом справная печь с красивыми сине-белыми изразцами, выписанными из Кяхты еще отцом старого священника, иереем в том же приходе, в печи плясал огонь, вздыхая и потрескивая, жаловались на свою участь дрова, со стены взирали на сидящих за круглым столом старинные деревянные часы, время от времени не боем, а хрипловатым клокотанием отмечая еще один прошедший час.
– Радуюсь я вашему освобождению и возвращению права прежнего вашего состояния, Викентий Николаевич, но скорблю душой о вашем отъезде: скрашивали вы редкими своими беседами с нами глухое наше житье, скучать мы будем по вам с Анной Карповной, иногда уж приезжайте из Иркутска нас проведать… – провожая гостя и завертывая ему в дорогу в белый платок оладьи и печенье с ягодой, старики всплакнули. Краус наклонился и неожиданно для себя поцеловал вытирающей свои глаза старушке теплую морщинистую ладонь.
* * *
Лукерья в день его отъезда натащила ему солений в туесках, принесла пироги, жареное мясо, сушеные грибы.
– Не помешает, – говорила она и все суетилась, суетилась, мельтешила возле стола, перекладывая, увязывая, завязывая, и бормотала, бормотала: – Кто там сготовит? Там и мастериц-то таких днем с огнем не сыщешь, все барыни городские, хоть и кухарки, они и засолют – пересолют и зажарят – пережарят… Хоть первые денечки сытый будет… Его-то благородие ведь, как и я, грешная, сирота…
Краус не отказывался: Лукерья права – как там сложатся первые его дни в Иркутске, кто знает. Конечно, отобедать он всегда мог у гостеприимного Оглушко, но деревенская пища на ужин не помешает.
– Спасибо, спасибо, Лукерья, – проверяя, все ли тетради и книги взял, благодарил Краус, – без меня вам полегче будет, не нужно никому чужому готовить, верно?
– Тяжельше будет. – Она остановилась посередине комнаты, взмахнула почерневшими жилистыми руками. – Меня ведь в деревне сильно не любят, раньше даже в дом не пускали, не все, правда, а самые дуры-бабы, подкидыш я, старуха-шаманка Манзан меня на пороге своего дома нашла младенчиком помирающим, выкормила, вылечила, а после ея супротивник, лама Багаев, его тут все знали…
– Слышал я о нем.
– …померший годков пять назад, прогнал старую шаманку, мол, она наслала болезнь, сгубившую тогда семь мужиков деревни, а следом напустил на людишек глупых морок, что и меня нужно гнать, раз она меня нашла на своем пороге. Хотела я уйти с Манзан, но она сказала: «Оставайся. Твой дом здесь». Так и прожила одна свои годочки: ни отца, ни матери, ни мужа… как приблудная собака. Благодаря вам лишь человеческое отношение к себе узнала.
– Да вроде в деревне люди незлые, как мне за эти годы увиделось, отчего они Багаеву поверили?
– Манзан тоже говорила: незлые. Но всегда добавляла: только люди они пока дети, а потом выедает из их нутра человеческое их тяжелая земляная доля – в землю оно и уходит, куда уйдут и они.
– Иногда дети злы…
– Это когда в рост пойдут. Я сама как пошла в рост, стала старую Манзан обижать. Отчаяние меня охватывало, что ни родителей, ни кола, ни двора, и что лицом не удалась. А она терпела, говорила, так бабья сила в тебе пробуждается, и приказывала: как почуешь в себе отчаянье – пляши!
И старая Лукерья внезапно закружилась по комнате, все быстрее, все быстрее, быстрее, она взмахивала поднятыми вверх коричневыми руками, рукава ее кофты спали с острых темных локтей, подол ветхой юбки плескался, то открывая, то снова закрывая худые венозные икры, отплясывающие, точно ржавые гвозди дождя, в разношенных заплатанных валенках, и кружилась, кружилась, кружилась…