Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марфушин — любитель. Вот и смеется: “Живопись — это моя любовь!”. Комический неудачник с печальной судьбой… Печальной, еще с рождения, наверное, потому что родился в лагерном бараке. Детство — поселение, казахстанская степь. Свет в окошке: любил читать и рисовать. Но отец — мастеровой, сталинский зэк — бил за это. Печальная улыбка. Печаль в глазах. В сутулой долговязой фигуре. Марфушин — инженер. Приборостроитель печального образа, а что? Очень даже похож. Марфушин обзавелся когда-то и бородкой — как у Дон Кихота. Писал о cвоей жизни графоманские рассказы, издавая потом за свой же счет блеклые книжечки. С живописью тоже. Соблазнился когда-то. Не удержался. За то, что получалось, не били — презирали. Те, ниже которых сам же себя ставил с преданностью, о ком говорил, влюбленный в это глупое слово: “мэтры”. Глупый… Но не глупец, хотя, наверное, подыгрывал, готов был казаться даже болваном, поняв свою роль — шута. Не обижался, не завидовал… Нежный, верный, терпеливый… Марфушин. Все он понимал — но соблазнился, соблазнялся… Тем временем рушилась жизнь. От глупца уходили жены, женщины… Глупец остался один, брошенный, жил в коммуналке на Трубной. Рушилась страна, и завод рушился, где ковалась ракетная ее мощь… Марфушин рассказывал, как в цеху повесился пожилой рабочий. Пришел в свой цех, который продали под склад для китайских товаров, — и повесился, оставив в кармане записку… “Родные и близкие, все люди, простите меня”. С инженером китайцы подписали контракт — и он жил на две страны, всему в Китае удивляясь как русский, а в России как китаец. Но мечтал отдать себя творчеству — все время, все силы, всю жизнь — как будто ее, жизнь, все еще предстояло и начать, и прожить. Литературе, живописи… В общем, искусству, так и не решив, что главное. Для этого все и было нужно — мысли, впечатления, аналогии, аргументы, факты — для того, к чему готовился, а пока копил в блокнотиках, превратив уже в страсть.
Ему за пятьдесят — а он все Вадик и Вадик… Только для нее одной, наверное — Вадим. Потому что муж. Смеялась: “Внебрачный!”. Так и было. Не любовники, даже не сожители — жили каждый у себя. Но муж и жена. Скрывая, что все же не гражданские: их обвенчал по старинке какой-то иеромонах на безлюдном карельском острове, где с тех пор и они уединялись каждую осень. Антонина — женщина средних лет. Рано увядшая от работ и забот, но внутри вовсе не размякшая: внутри это сруб из оцилиндрованных бревен. Из сибирского городка уехала за мечтой — и построилась. Какой была — и какой стала? Загадка… То громкая, то тихая, казалось, даже, побитая. То грубая до невозможности, то нежная. Такая вся… Властная — и слабая. Вздорная — и справедливая. Мудрая — и дурная. Щедрая — и жадная. Гордая — и смиренная. И только перед дочкой беспомощная. Ее девочке шестнадцать лет. Учится в художественном училище — и это мать решила учить тому, что умела. Сама окончила Суриковское. Подавала большие надежды. Но вся жизнь — материнство и женская доля. Сейчас у ее девочки депрессия, творческая. Но о ней говорится до сих пор: ребенок… Ребенок живет по ночам, что-то мажет и мажет, запираясь в комнате — а днем умирает. К вечеру воскресает, рыдает и кричит на мать, когда та пытается просунуть в дверную щель что-то тепленькое или вкусненькое. Дочка презирает ее за связь с Марфушиным. То есть, наверное, — презирает Марфушина. Боится сблизиться, довериться, не желая до сих пор принять, что однажды чужой мужчина остался в их доме. Ее родной отец погиб за рулем, успев перед тем, как осиротил, еще и выбросить из своей жизни. Мужей было много. Антонина, она и семьи строила, как избы — но горели, рушились… Одни мужья умирали. Другие предавали, бросали. Кого-то не вытерпела сама. Но существовать самой по себе — с этим не хотела смириться… Жить, как считала, в грехе даже с Марфушиным не могла, хотя, смеясь, обзывала всю эту их жизнь грехом… Свой, глупый, несчастный — он был, наверное, последней попыткой. Но теперь этому внушенному и выстраданному, то есть созданию своей семьи, противилась родная дочь. Поэтому не было — и не могло уже быть — бракосочетания. Поэтому стало тайным венчание. Осталось тайной, которую нужно было скрывать от ребенка — и они скрывали.
Ну вот, познакомились?
Когда, где… Какое имеет значение? В этой жизни.
В конце концов, молчал телефон — и вдруг кто-то вспомнил, позвонил… Вот и встретились — в этой жизни…
Марфушин как раз о ней — потому что закатывалось солнце, вечерело: “Эх, после упоения жизнью обязательно погружаешься в смертную тоску… Достигнешь цели, построишь свою египетскую пирамиду, ужаснешься — и не сможешь жить!”.
“Вадим, да заткнись же ты!”.
“Все, Антонина Романовна, не волнуйся… Молчу! Молчу!”.
Сидели всего-то на скамеечке у озера. На одной из сосен был прикреплен венок. Траурный, с лентой, из еловых лап, он был замечен сразу — но как будто растворился в этом воздухе. Сверху нависали сосны, обмахивая опахалом душистых ветвей, внизу тихо шелестел камыш у берега, где окаменел старый дебаркадер, все матовей и сумрачней становилась вода, по которой перестали скользить солнечные лучи… Почему нельзя остаться здесь… Жить здесь… Потому что нужно заплатить? Счастье можно только купить? А у них денег — на несколько дней… Подумал — но не произнес вслух.
Еще когда вселялись, Марфушин успел разузнать у дежурной, кто и куда заехал, кто был до них. И простая русская баба все доложила, хотя лишь принимала и выдавала в доме творчества ключи, белье… Оказалось, накануне проводили очередной съезд, собрав делегатов со всей страны, один из которых утонул, — а мастерскую, ключи от которой Марфушин получил, можно было подумать, выиграв приз в лотерею, после съезда освободил Горобец! Марфушин суетился в этом пустующем пространстве, искал следы его пребывания, но все, кто здесь жил, что-то оставили — в общем, свой мусор, мало чем различимый. Только в кухонной подсобке — всегда общие — чай, сахар, соль. “Горобец — это сила! Сюзерен — а вокруг вассалы. Своя школа акварели… Галерея… Имя!”, — трубил Марфушин. И даже Антонина покорно молчала. Стало сразу же скучно. Но все-таки Марфушин развеселил… Юркнув в сортир, обрел в нем обрывочно-отрывочно кусок газеты — это был неизвестного срока давности “Художник России” — и, вылетев пулей, с ходу зачитал: “Творчество А.А. Жабского хорошо известно художникам и коллекционерам несмотря на то, что у него не было ни одной персональной выставки. Высокий художественный уровень его работ и необычайная личная скромность сделали его имя легендарным…”. Опустив беспомощно руки — хохотали… Огромная мастерская, в которую только заносили свои вещи, вдруг ожила.
Соседние мастерские пустовали. Вся их собранная чуть на возвышении сплотка напоминала составленную лишнюю мебель. Их занимали когда-то месяцами, пропитанные вонью скипидара. Дышали этой вонью — и не могли надышаться — заполоняя все новыми работами, превращая в сушилки, пока сами нежились в бане, гоняли мяч на футбольном поле, плескались в купальнях, ловили золотистых рыбок. Теперь все пропахло бедностью — хлоркой, — и это выгоняло на воздух. Мастерская — кому это нужно… Но разница оказалась всего-то в сто рублей. Или здесь, где просторней, где своя кухонька и сортир, — или в какой-нибудь дощатой дачке, полной мышей. Но свои привидения бродили и здесь. Стоило затихнуть, прислушаться — становилось отчего-то не по себе. В комнате над мастерской — сырость темницы. Пока жена старалась сделать ее уютной, стелила белье, он сидел в продавленном креслице — и только курил. Когда они примутся с Марфушиным напиваться на глазах у своих женщин, можно будет пошутить, что Горобец здесь хотел повеситься, но почему-то передумал… Он поднялся, чтобы помочь Саше открыть рассохшуюся дверь шкафа, и тогда увидел на его крышке уже покрывшийся пылью ватман. Оказалось находкой. Послание, оставленное цинично для кого-то, кто найдет. Мастерский, чего уж сказать, карандашный набросок. Он сразу же узнал это креслице. Узнал сигаретный дым. И убогую пустоту вокруг того, кто в нем сидел и курил, откинув голову с таким позерством, что в этом виделась лишь плаха, смерть. Вокруг, как бы из дыма и пустоты, возникали острые быстрые сценки разнообразных соитий. Горобец подписался… И еще предпослал название ГРЕЗЫ ХУДОЖНИКА… Казалось, самодовольное, пошлое, что могло быть пошлей, ну или подлей? Почему выбрал эту комнату — а Марфушин другую. Как-то сразу выбрал. Ну да, был журнальный столик — успел заметить. Теперь казалось, что здесь нагадили. Спать с женой в этой комнате, где нагадили… Можно было порвать — но не стал. Положил на место, в пыль. И усмехнулся про себя: как же не повезло Марфушину, если бы он узнал, заполучил… Сдувал бы пылинки… Хранил…