Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К этому времени у Доун уже было новое лицо, и она семимильными шагами возвращалась к нормальному состоянию, а что касается Мерри… милая моя Мерри, дорогая, единственное мое дитя, как мне оставаться на Централ-авеню и пытаться сохранить дело, когда мы не можем во всем Ньюарке найти нормальных обучаемых людей и поставить их на место нерадивых чернокожих, которым совершенно наплевать на качество моих изделий и которые знают, что их не уволят, потому что их некем заменить? Но я боюсь родить с Централ-авеню, боюсь, что ты назовешь меня расистом и не захочешь меня знать. Я так долго не видел тебя, так долго ждал, и мама ждала, и дедушка с бабушкой ждали, мы все ждали двадцать четыре часа каждого дня каждого года из этих пяти, ждали хоть какой-нибудь весточки от тебя, и мы больше не можем откладывать свою жизнь на будущее. Сейчас 1973 год. Маму ты не узнала бы, она стала другим человеком. Если мы хотим снова жить, то начинать надо теперь.
Тем не менее ждал он не в чешской миссии, где учтивый консул в качестве приветствия предложил бы ему рюмку сливовицы (как решили бы его отец или жена, позвонив ему и не застав в офисе), а на Нью-Джерси-Рэйлроуд-авеню, напротив ветеринарной лечебницы, откуда было десять минут езды до фабрики «Ньюарк-Мэйд».
В десяти минутах отсюда. Столько лет? В Ньюарке столько лет? Мерри жила в том единственном на всем свете месте, о котором он бы и с тысячи попыток не догадался. Ему что, не хватало ума, или она была настолько уж обуянная дерзостью и своенравием, настолько ненормальная, что ему было не под силу представить себе, на какие поступки она способна? Или воображения ему тоже не хватало? А какому отцу хватит воображения? Это же черт знает что. Его дочь живет в Ньюарке, работает по ту сторону железной дороги, и не на том конце Айронбаунда, где на бедных улицах Даун-Нек португальцы постепенно вытесняют прежних иммигрантов, а здесь, на самой западной границе Айронбаунда, под железнодорожным виадуком, который идет вдоль всей западной стороны Рэйлроуд-авеню. Эта мрачная фортификация была ньюаркской Китайской стеной, кладка из песчаниковых глыб поднималась на двадцать футов и тянулась больше чем на милю, пересеченная всего полудюжиной заплеванных подземных переходов. Вдоль заброшенной Рэйлроуд-авеню, на которой страшно было находиться — сейчас в любом разрушенном городе Америки на всех подобных улицах было страшно, — стена путепровода вилась змеей, никем не охраняемая и лишенная даже цветных пятен граффити. Из земли, набившейся в трещины и вымоины между глыбами, умудрились пробиться жесткие пучки чахлой травы; кроме нее на виадуке не было иных признаков жизни, а сам он представлял собой свидетельство доблестной долголетней борьбы выдохшегося индустриального города за увековечение своего уродства.
На восточной стороне улицы — темные здания старинных, времен Гражданской войны фабрик: литейных, медеплавильных — объекты тяжелой индустрии, закопченные дымом, сто лет поднимавшимся из их труб. Темны они и внутри: оконные проемы, заложенные кирпичом, не пропускают дневного света, двери заделаны шлакобетонными блоками. Этим фабрикам люди отдавали здоровье, теряли пальцы и целые руки, тяжеленными штуковинами дробили ноги; когда-то здесь в жаре и в холоде трудились дети; в девятнадцатом веке эти шумные фабрики взбалтывали текший через них людской поток и потоком выдавали готовую продукцию; сейчас же они стояли угрюмыми, наглухо запечатанными склепами. Сам Ньюарк погребен тут, город, в который никогда больше не вернется жизнь. Пирамиды Ньюарка: они так же огромны, мрачны и пугающе непроницаемые, как — по праву, дарованному историей, — усыпальницы всяких великих династий.
Погромщики остановились у подземных переходов через железную дорогу и не пошли дальше, иначе эти фабрики — весь квартал фабричных зданий — представляли бы собой груду обгоревших развалин, как Уэст-Маркет-стрит, начинающаяся позади «Ньюарк-Мэйд».
Когда-то отец просвещал его: «Песчаник и кирпич. Здесь в свое время был этот бизнес, наверняка жирный. Песчаник добывали прямо в здешнем карьере. Знаешь, где? У Белвилла, вверх по реке. В этом городе все есть. Парень, что продавал ньюаркский песчаник и кирпич, уж точно был при денежках».
Утром по субботам отец, взяв с собой Шведа, объезжал итальянцев-надомников на Даун-Нек и забирал готовые перчатки. Из машины, трясущейся по кирпичным мостовым мимо одного за другим бедняцких домиков, всю дорогу можно было видеть высокий железнодорожный виадук; изредка он пропадал за каким-нибудь массивным строением, но никогда совсем не уходил из поля зрения. Швед впервые столкнулся с рукотворной громадиной, которая умельчает своего творца, превращает в карлика; поначалу ему — ребенку, уже тогда восприимчивому ко всему окружающему, уже готовому вобрать его в себя и в которое он сам согласен был безропотно влиться, — было страшно. Ему шесть-семь лет. Может быть, пять, может быть, Джерри тогда еще не родился. Из-за этих глыб, рядом с которыми он чувствовал себя лилипутом, город, и так казавшийся ему огромным, вырастал еще выше. Путепровод — словно линия горизонта, построенного человеческими руками, резаная рана поперек туловища гигантского города; мальчик трепетал, когда они с отцом приближались к виадуку, — ему казалось, что они входят в мир теней, в ад: так железная дорога отвечала на дерзкое стремление людей взметнуть рельсы над улицами, чтобы избавиться от их пересечения на земле и покончить со столкновениями поездов и автомобилей, чреватыми человеческими мясорубками. «Песчаник и кирпич, — благоговейно говорил отец. — С таким бизнесом этому парню уже можно было ни о чем больше не беспокоиться».
Все это происходило до того, как они перебрались на Кер-авеню. Тогда они еще жили напротив синагоги в доме на три семьи в бедной части Уэйнрайт-стрит. У его отца не было даже чердака, но кожи он все равно покупал — у парня, местного, с Даун-Нек, который торговал в своем гараже тем, что дубильщикам удавалось стянугь из сыромятен, запрятав в своих больших резиновых сапогах или обернув вокруг туловища под комбинезонами. Тот парень, крупный, грубоватый поляк со сплошь покрытыми татуировкой мускулистыми руками, тоже работал в дубильне, и Швед смутно помнил, как его отец, стоя у единственного окна этого гаража, рассматривал дубленые кожи на свет в поисках дефектов, потом растягивал их на коленке. «Пощупай, — говорил он Шведу уже в машине, когда волнения незаконной сделки были позади, и ребенок повторял действия отца: сминал мягкую козлиную кожу, гладил, ощущая ее приятную нежность, бархатистость, упругость. — Вот это, я понимаю, кожа, — говорил отец. — Почему она такая нежная, Сеймур?» — «Не знаю». — «Скажи, мне, кто такой козленок?» — «Детеныш козы». — «Правильно. А что он кушает?» — «Молоко?» — «Правильно. Козленок не ел ничего, кроме молока, вот потому-то кожа у него такая гладкая да красивая. Посмотри на поры через лупу: они совсем мелкие, практически невидимые. Но вот козленок начал есть траву, и тут пошла другая история. Козленок ест траву, и кожа у него становится, как наждачная бумага. Какая кожа идет на самые тонкие перчатки для торжественных случаев?» — «Лайка». — «Молодец. Но дело не только в самой коже, штука в том, чтобы ее правильно обработать. Тебе надо научиться дубить кожу. Возьми поваров: есть хороший повар и есть плохой. Плохой повар испортит самый лучший кусок мяса. Почему у одного кондитера торт хороший, а у другого — нет? У одного торт вкусный, нежный, а у другого — сухой. То же самое и с кожей. Я работал в дубильне. Что это такое? Это химикаты, время обработки и температура. Вот тут-то вся разница и получается. Дело даже не в том, что ты купил второсортную кожу. Что хорошую, что плохую кожу дубить — цена одна. Плохая выходит даже дороже — ее надо тщательнее обрабатывать. Отличная кожа, отличная, чудесная кожа, — говорил он и снова гладил лоскут кончиками пальцев. — Знаешь, что надо делать, чтобы она стала такой, Сеймур?» — «Что, папа?» — «Работать над ней».