Сосед по Лаврухе - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия? Конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе — то, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл?
Наталья Дмитриевна Шпиллер — сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взглядам, по пород е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлет, говорит она, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь словно успеть высказаться, пока период благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще их круг, научились обходиться без гарантий.
«И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?» — спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: «Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда еще силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать».
Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшем в совсем другие, к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли — вытесняли породу и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет
— выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одаренные артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий — вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать.
Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно — для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом ампутировать не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать.
Оборин не пострадал, но ему методично не додавали — премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой.
Это не было травлей — на травлю он не «потянул», — а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить.
А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он ни крепился, не ранить такое не могло — такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно. Тем более, что когда надо, исключения делались, и любезность, и обходительность вдруг обнаруживались. Им же, Обориным, попросту не дорожили.
Он внес свою лепту, прославил, престиж страны укрепил — и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток.
Как недостаток воспринималась главная черта его личности — стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жигал, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе — или не хотел.
Великий для немногих — так можно определить его музыкантскую репутацию.
Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и «голубую кровь» простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски
— не из-за сытости, а от брезгливости, которая оказывалась сильнее голода.
«Барин» этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту. Я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал, но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство.
Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки все «самое-самое» — и это был пир!
Так, может быть, и вправду — печалиться не о чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было время? Ну недооценили, так ведь не убили же. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию.
Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна драматизировать. «Мы занимались искусством», — произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. «Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила», — сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близких, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гранд-Опера, куда ее зазывали. Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поете у нас Чайковского, идет декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает ее Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она же, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр, домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления. Или же не позволяя себе задуматься, что ведь и иначе могла сложиться судьба.
Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их еще не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков они не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Такие не уезжали. Хотя следует уточнить — не уезжали тогда.