Весна Средневековья - Александр Павлович Тимофеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тюрьма как воля и представление
Воля
Выслушав нескольких человек, знавших понаслышке о закрытом докладе Хрущева, Ахматова поняла, что именно случилось, и 4 марта 1956 года сказала Лидии Чуковской: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза — та, что сажала, и та, которую посадили». Такое глядение, мало — мальски вдумчивое, неизбежно заканчивается Нюрнбергским процессом, в возможность и даже неотвратимость которого оптимистическая Ахматова, надо думать, верила.
Нюрнбергский процесс, то есть восстановление поруганной человечности, необходимое homo sapiens как виду, может происходить двояко: под эгидой государства (или государств), либо в порядке самосуда, но в этом случае, естественно, в ущерб авторитету власти. В первом, общеполезном варианте никакого Нюрнберга не наблюдалось — ни в 1956‑м, о чем никто и не смел помыслить, ни в 1986‑м, когда было уже поздно и словно в насмешку возникло перспективное слово «перестройка», ни в 1991–1992‑м, во время унылых препирательств с КПСС, ни в 1993‑м, когда после октября можно было запретить коммунистические и фашистские партии в кулуарно со здававшейся ельцинской конституции.
Верные сталинисты, возненавидевшие неосторожного Никиту, видимо, поняли, что случилось, одновременно с Ахматовой в начале марта 1956 года. Обвиняя Хрущева в том, что он открыл все шлюзы — заслоны и сейчас начнется уголовная эпоха, они были абсолютно правы. «Отдельных перегибов времен культа личности» не бывает. Бывают будни великих строек или открытый Нюрнбергский процесс. Система какое — то время еще может просуществовать в новой межеумочности (и то, как выяснилось, недолго), но человек рефлекторно ищет человеческого, и если не в правовом поле, то в любом другом. Нюрнберг был необходим Германии, а не союзникам. Любое событие, состоявшееся или нет, имеет последствия. Эхо прошедшей войны — пошлое словосочетание, но эхо от этого никуда не девается.
Крушение всех непререкаемых атрибутов государства — армии, полиции, суда и проч. — результат не последних пяти — десяти лет, как полагает наивная патриотическая оппозиция, — так быстро ничего не рушится, — а сорокалетнего Нюрнберга, вяло текущего помимо и вопреки воле государства.
Правовое возмездие виновным нужно не для того, чтобы старенький и никому уже не вредный Иван Иванович, мирно растящий редиску на грядке, простудился бы в сырой камере, а для того, чтобы столь же старенький и преданный своей редиске Иван Никифорович чувствовал необходимую защищенность. Он может полагаться либо на закон отцов, либо на сыновний автомат Калашникова. Больше не на что. Американская страсть к юриспруденции превратилась в сплошное общенациональное сутяжничество, в тяжбу всех со всеми: привычка бегать в суд, как по нужде, не вдохновляет — из священного места он делается отхожим. Закон, исповедуемый слишком рьяно, профанируется по сути: это — как с причастием, к которому ходят в Страстной Четверг по предписанию (без чего в прошлом веке гимназистов не допускали до экзаменов) или каждое воскресенье, коли душа просит, но не дважды в день, как выходит у неофитов. Впрочем, вообще не ходить — больший грех. Пародийный суд все же лучше, чем его отсутствие.
Иначе страна становится зоной: блатной психологией пронизано все снизу доверху. Например, уход Черномырдина можно, наверное, трактовать многообразно. Это не отставка в западном понимании слова и не устранение — в советском. Западная отставка не гром среди ясного неба, ей сопутствуют или скандал, имеющий некоторую временную длительность, или просто крючкотворство и формальности, советскому устранению — ритуал, разъясняющий чудесную перемену: вчерашний товарищ по партии оказался скрытым вредителем. В случае с Черномырдиным ни того ни другого не было: произошло опущение, как в лагере, процедура, которой дородного хозяйственника подвергли исключительно за то, что чересчур стал дороден. Такое мгновенное превращение «верха» в «низ», помимо блатного, имеет еще и культурологическое определение: постмодернизм.
Представление
Западный постмодернизм возник как реакция на выдохшееся мессианство авангарда. Жажда последней истины апокалиптична, а конец света все не наступает, истина все не обретается или (в противном случае) приедается, как, впрочем, и новизна. После сплошного и неистового стремления вперед захотелось немножко двинуться вспять — западный постмодернизм был в первую очередь ретроспективен.
Главной стала неожиданная ценность традиции, пробил час классики — европейский постмодернизм был во многом ностальгией по Большому стилю.
Большой стиль, иначе единство реального и идеального мира, в последний раз обретенное Высоким Ренессансом, потом, в маньеризме, утраченное и вновь как будто обретенное, искаженное, неуловимое или, наоборот, вечное, идущее еще с перикловой античности, нерушимое, непререкаемое, — есть перманентная тема европейского искусства нового времени от Караваджо и Веласкеса до Эдуарда Мане, Пикассо и Висконти. Для ностальгии по классике во всех ее причудах и поворотах имеется в Европе немереное пространство. В России оно — с гулькин нос, несколько гектаров ВДНХ, сгоряча обозванных Большим стилем и сладострастно по этому поводу обсосанных. И русский Палладио, и советский Кваренги, и коммунистический Микеланджело — это одни и те же колонны с фронтонами в конце проспекта Мира, один и тот же заплаканный до дыр платочек Шульженко. Одна и та же тюрьма.
Болезненная нестыковка или, наоборот, стыковка между искомой ордерной нормативностью и воспеваемой тюрьмой всегда ощущалась лучшими русскими умами. Про единство реального и идеального мира в тридцатые — сороковые годы можно говорить только усмехаясь. «Верх» здесь — заведомо самый ужасный «низ». Если что — то нельзя изжить, то лучше этим гордиться. «Низ»? — так пусть торжествует «низ». Горечь мгновенно улетучилась, и под это подвели знатную базу. Акценты сместились, упор был сделан на побочный и даже демагогический постмодернистский постулат о том, что все стили равно хороши и приемлемы. Так сама собой вышла индульгенция на любой произвол, все уравнялись со всеми, остался высунутый язык, и понеслось одно место по кочкам. «За меня не будете в ответе. Можете пока спокойно спать. Сила — право. Только ваши дети за меня вас будут проклинать», — писала Ахматова вскоре после всенародного бичевания «Доктора Живаго». И опять ошиблась. «Внучка Пастернака» и «внук Семичастного» сегодня звучат одинаково гордо.
Хендрик Тербрюгген. «Концерт»
Между
Июнь 1998
Приезд английского композитора Майкла Наймана стал суперсобытием московской культурной жизни — не только сам по себе, но и по своим последствиям. Два дня, собравшие в консерватории весь столичный свет, полусвет и свет на одну восьмую, воротничков