Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы бы верхние комнаты под Религиозно-философское о-во, – сказал он.
– И мои сочинения дать в приложении, – сказала она.
– И Андрея Белого, и Сологуба, и Брюсова дать на будущий год в приложении!
Словом, посыпались планы, словно специально рассчитанные на то, чтобы погубить «Ниву». Но какие жадные, голодные лица.
4 марта. Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию.
10 марта. Вчера в поезде – домой. Какой-то круглолицый самодовольный жирный: «Бога нету! (на весь вагон). Смею уверить вас честным словом, что на свет я родился от матери, не без помощи отца, и Бог меня не делал. – Бог жулик, вы почитайте науки». А другой – седой, истовый, почти шепотом: «А я на себе испытал, есть Господь Бог Вседержитель», – и елейно глядит в потолок. Я стал его расспрашивать (когда стоеросовый атеист ушел), и он рассказал мне, какое чудо уверило его в бытии Божьем.
– Я сиделец монопольной лавки. Сижу и гляжу на образ – казенный – Божьей Матери. Вдруг экспроприаторы. Стреляют, один раз возле уха, а другой раз в упор, в живот. И что же – пуля скользнула по животу и отскочила. И я понял, что это чудо.
30 апреля. Сейчас к Репину ходили по воду: я, Боба, Коля, Лида, Маня и Казик. Мы взяли пустое ведро, надели на длинную палку и запели сочиненную детьми песню:
Илья Еф. повел меня показывать свои картины. Много безвкусицы и дряблого, но не так плохо, как я ожидал. Он сам стыдится своей «сестры, ведущей солдат в атаку», и говорит:
– Приезжал ко мне один покупатель, да я его сам отговорил. Говорю ему: дрянь картина, не стоит покупать. Про какой-то портрет: «Это, знаете, как футурист Хлебников говорил: мой портрет писал один Бурлюк в виде треугольника, но вышло непохоже». Про «Крестный ход»: «Теперь уже цензура разрешит». О своем новом портрете Толстого: «Я делал всегда Толстого – слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые – вот я теперь хочу сделать правдивее»*.
Показывал с удовольствием – сам – охотно. Я сказал про бандуриста, который с ребенком, что ребенок как у Уотса, он: «Верно, верно, жалко, что выходит на кого-нб. похоже».
Вынес детям по бубличку. Проводит новый водопровод в дом, чтоб зимою не замерзало. – А то умру, и дом останется не в порядке. Сказал он, не позируя.
Колька теперь усвоил: «Аллехен зидейч!» (Идите). «Глуп, как пуп», «лопе де вега» (кушать). Он выдержал экзамены в 4-й класс Тенишевского. Очень толст, упитан, грубоват, нет прежней изящной тонкости восприятий (по крайней мере, она не заметна снаружи) – нужно развить его физически, нужна лодка и трапеции.
Осенью И. Е. упал на куоккальской дороге и повредил себе правую руку. Теперь он пишет почти исключительно левой – семидесятитрехлетний старик!
– Я только портрет (г-жи Лемерсье) правой рукою пишу!
1 мая. Ничего не могу писать. Не спал всю ночь оттого, что «засиделся» до 10 часов с И. Е. Репиным. Дела по горло: нужно кончать сказку, писать «Крокодила», Уота Уитмэна, а я сижу ослом – и хоть бы слово. Такова вся моя литературная карьера. Пишу два раза в неделю, остальное съедает бессонница.
12 мая. Боба каждый день традиционно пугает Евгению Владиславну – учительницу. Ежеутренно становится за дверью и – бах. Она традиционно пугается. Коля, обладающий сверхъестественным аппетитом, сочинил сейчас:
Совсем не спал. Лодка. Мечислав. Боба считает по-фински: юкса, какса, колма, пли, пу!
Коля и Лида признались мне в лодке, что они начали бояться смерти. Я успокоил их, что это пройдет.
[Страница вырвана. – Е. Ч.]…Дети играют с Соколовым Женей в крокет, и мне приятно слышать их смех. Теперь я понял блаженство отцовства – только теперь, когда мне исполнилось 35 лет. Очевидно, раньше – дети ненормальность, обуза, и нужно начать рожать в 35 лет. Потому-то большинство и женится в 33 года.
Читаю Уитмэна – новый писатель. До сих пор я не заботился о том, нравится ли он мне или нет, а только о том, понравится ли он публике, если я о нем напишу. Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе, – и поэтому я впервые стал мерить Уитмэна собою – и диво! Уитмэн для меня оказался нужный, жизненно спасительный писатель. Я уезжаю в лодке – и читаю упиваясь.
Это мне раньше казалось только словами и wanton[135] формулой, а теперь это для меня – полно человечного смысла.
1917, май. Колькины вирши:
Июнь. Ходил с детьми к Гржебину в Канерву. Гржебин, заведующий конторой «Новой Жизни» – из партии социал-прохвостов. Должен мне 200 р., у Чехонина похитил рисунки (о чем говорил мне сам Чехонин); у Кардовского похитил рисунок (о чем говорил мне Ре-Ми); у Кустодиева похитил рисунок (о чем говорил мне Кустодиев); подписался на квитанции фамилией Сомова (о чем, со слов Сомова, говорил мне Гюг Вальполь); подделал подпись Леонида Андреева (о чем говорил мне Леонид Андреев). Словом, человек вполне ясный, и все же он мне ужасно симпатичен. Он такой неуклюжий, патриархальный, покладистый. У него чудные три дочери – Капа, Ляля, Буба – милая семья. Говоря с ним, я ни минуты не ощущаю в нем мазурика. Он кажется мне солидным и надежным.
Здесь у нас целая колония.
1) Ада Корвин. Безобидная босоножка. Пожилая и немного жалкая эстонка. Учит пластике Лиду, Женю (Соколова), внуков Репина и т. д. Скорее приятная.
2) Соколовы. Она круглая бездельница; хохлушка; сплетница; соглядатайша – и уверена, что она передовая и несет какое-то знамя; он – самодовольный, неглупый, кругленький, лысенький буржуа, профессор, скорее хороший.