Старое вино "Легенды Архары". История славного города в рассказах о его жителях - Александр Лысков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С Богом! – сказал я, и все сели за стол.
Время поджимало.
Я наскоро похватал горячую манку, встал, поправил сумку на плече и опять сел.
Все помолчали на дорогу.
Теперь я поднялся решительно, перекрестился на иконостас и быстро ушёл – от слез жены, от поскуливаний сына, от материнских наставлений, – как оторвал.
Хорошо было здесь, в деревне, хорошо будет и в Москве: в любви семьи, подпорченной бабьими разборками, в любви редакции с соперничеством мужских самолюбий.
4
За околицей оглянулся, попрощался с сизыми избами и зашлёпал по лужам и ручьям, на суше прыская из дырочек у подошв кроссовок.
Хватаясь за кусты, полез в гору, на которую ещё во времена моего детства вздымались подводы, кони горбились, выволакивали тяжести наверх, возницы взбегали рядом, подбадривали тягловую скотину яростным матюгом. Давно уже эта легендарная Русь отслоилась, вознеслась на самое небо с тележным скрипом и воплями, в чертоги памяти, туда – за грандиозные храмины облаков с корневищами дождей. Давно я распрощался с этой Русью, выплакал по ней все слёзы, а всё одно: как вспомню старых людей, их говор, сенокосные дни, становится больно.
С горы открылась акварельная синь овсяного поля, за ним кособочились кубики изб, подрезанные жирной чертой шоссе, и на эту придорожную деревеньку капустно-белый вал облаков в полнеба, вращаясь, натягивал дождевую муть.
Где-то в толще туч урчало-громыхало, но нутряные молнии были слабы, не прорывали брюха морока; он дымился от перегрева.
Когда я вышел на шоссе, лес вдруг зашумел так, что я не расслышал настигшего меня автобуса, болидом, пахнущим бензином, пронёсшегося слева.
Я отчаянно замахал! Нагнал автобус, кинул в открывшуюся дверь сумку и вскочил внутрь, когда железная крыша «икаруса» уже звенела от дождя.
Автобус разогнался в ливне до скорости ветра.
Впереди просвечивало солнце.
Водитель поднажал ещё, и туча отстала.
5
Вокзалы сносили и перестраивали. Вагоны из дощатых превращались в металлические, пластмассовые. А рельсы оставались неизменными, будто они вечно лежали.
По-разному пахла железная дорога.
Давно выветрился с насыпей сладковатый перегар паровозов.
Уже и тепловоз редко дохнёт нефтяным удушьем.
Горячим озоном обвевают ныне бесшумные электровозы.
А рельсы… Рельсы всё те же лежат.
«Шпалы под ними были деревянные, стали бетонные, – думал я. – Все изменилось, только рельсы – вечны. И как сто лет назад, отзываются на стыках сдвоенным стуком, в путанице стрелок заставляют паниковать колёса. Мера земли обетованной – рельсы. Тяжёлые, звонкие, блестящие – они вибрируют, гудят колоколами в соборах наших лесов».
Я сидел в вагоне, расслабленно навалившись на столик. Скособоченное лицо не соскальзывало с ладони, кажется, только благодаря щетине на щеке.
Я упивался колёсным стуком, мельканьем полей и перелесков за жёлтым немытым стеклом.
Такой же лёгкой обморочности достигал я мальчишкой, когда, покружившись, останавливался и обретал невесомость, меня несло куда-то, я плыл и больно ударялся оземь, но вскакивал и снова, раскинув руки, «завинчивал» себя до умопомрачения.
Дорожное кружение за окном переворачивало душу. И как дальние леса завивались вокруг меня, дремлющего за столиком, так и видения моей жизни – некие туманности, летающие города, миры проплывали по своим орбитам над станциями и полустанками.
Вдруг, словно игрой оптических преломлений, накладывалось на берёзы лицо дедушки – усатого, хромого, подстреленного на Русско-японской войне. Десятилетним я так любил его, что тоже хромал, а мама тревожилась: не ушиб ли мальчик ножку?
Или вдруг мелькала у безвестной речки под насыпью белая кепочка покойного отца и слышалось щелканье поплавка об удилище на его плече. Или вдруг Татьяна, беременная Сашенькой, начинала плясать в воздушных вихрях за вагонным стеклом, уперевшись ладонями в спину и выворотив из распахнутого плаща живот. Потом долго смеялась над собой – оторвой, с ужимками приседала передо мной.
– И в гробу ногой дрыгнешь, Татьяна? – кричал я, бацая на гитаре в три аккорда.
– Дрыгну!..
Подступила карусельная тошнота, как от морской болезни.
Я оторвался от заоконья, скользнул задом по дерматину скамьи на другой край, окунулся в душу плацкартного вагона.
Здесь, внутри, ритм рельс крошился на мелкие доли спальных отсеков с никелем подкосин и алюминием подножек, с лаковыми блёстками на переборках, с концами белых простыней, свисавших в проход; перемежался чьими-то голыми пятками, торчавшими доверчиво, как среди родни.
Я любил ездить вторым классом – без маеты общего вагона и чинности купейного. Как в «хрущобах» за тонкими стенками, так и здесь, на колёсах плацкартного, привычно жилось русским людям. Они пили воду из общего краника в углублении стенки, носили кипяток в банках, расстилали на столиках газеты, жевали хлеб с чайком, а иной и курочку грыз.
Разорванный пространством народ желанно сходился в плацкартном вагоне, ехал сутки, а то и больше в плотном общении и, не надоев друг дружке, опять рассыпался по станциям, оседал человеческой пылью на родной земле. «Поездами, – думал я, – народ перемешивается, как зерно в элеваторе, чтобы не задохлось».
6
Я встал и, хватаясь за блестящие трубы, пошёл по качающемуся вагону.
В туалет завернул только для того, чтобы постоять там у опущенного окна, сунуть голову в ураган, метнуть взгляд по излучине состава до крохотного электровоза и дальше – вперед и выше, где чистые июньские небеса наливались раковой опухолью градобойного морока. Плотный ядовитый сгусток туч напоминал и выброс химкомбината, и пожар в хранилище мазута, и гигантский холм шахтной выработки.
В разгар лета несло оттуда талым льдом, как из морозильной камеры.
Дистиллированный холодный ветер ударял в моё лицо. Я закрыл глаза и будто очутился в апрельской деревне трехлетней давности, в днях, когда зима уже вытаяла из снегов, когда душа её, зимы, не удерживалась больше коркой наста, а крупитчатые плоские снега лежали, словно сброшенная шкура.
И пахло так же на стремнине речки, где всю зиму билась жилка переката, зияла открытая глубокая рана и на лёд из промоины плескало чёрной кровью.
Не забыть той весны, когда, рванув по живому, я прошёл унижения суда, отказ в разводе, пережидание «срока примирения», жизни по углам у знакомых. И вот наконец освободился и, нищий, счастливый, привёз в деревню Татьяну.
Брёл по снегу от дома к промоине, становился на колени, зачерпывал ведром и с ладони пил первый чистый глоток после смрадной нервной зимовки.
Над снегом уже порхали трясогузки.
Над лесом – вороньё.