Голубиные перья. Рассказы - Джон Апдайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь кинолента жизни прокручивается с конца. Первыми появляются старики. Дел у них никаких нет, сон они потеряли. Тело каждого из нас — часы, отсчитывающие растраченное впустую время. Я очень молод, но и я слышу, как тикают в моем организме белки, окисляясь; я просыпаюсь среди ночи и чувствую, как в содрогающейся темноте и безмолвии ко мне со скоростью курьерского поезда мчится смерть. Чем старше мы становимся и чем меньше нам остается утр, тем глубже вонзается в нас каждый новый рассвет, пробуждая. На головах у дам соломенные шляпы с широкими полями, на затененных полями лицах такие же широкие улыбки, они одаривают ими друг дружку, пахнущие морем ракушки, которые находят в разглаженном утреннем песке, даже меня, клюющего носом после разгульной ночи. На мужчин часто неловко смотреть: хилые бледные ноги, медная, бочонком, грудь, несообразно крепкая, в седой пене растительности. И как же гордятся эти старые петухи своей «великолепной формой»! С какой уморительной истовостью плавают в ледяной воде, правда, всегда точнехонько вдоль берега и там, где можно достать дно ногой.
Потом приходят тридцати-сорокалетние, с выводком детей, с грузом алюминиевых стульев. На мужчинах стигмы их профессии: у заправщиков бензоколонок руки до локтя красно-коричневые; светлые перекрещенные полоски на спине у каменщиков и плотников; лодыжки сборщиков мидий изъедены язвами. Волосы у всех на теле растут по-разному, как сорная трава. Женщины поблекли, однако плодоносны, подобно рекам Ирака, взрастившим семена нашей цивилизации. Их дети ужасны. Со злых физиономий ухмыляются все пороки взрослых, их алчность, настырность, хамство, не приглушенные скрытностью зрелых лет и усталостью. Но вдруг то тут, то там мелькнет девочка, старшая дочь, в вязаном поперечными полосками зелено-коричнево-бордовом купальнике, она ступает осторожно, медленно, ошеломленная рассветом, который овеял ее ровное плотненькое тело, талия на нем еще не обозначилась, но шейка девочки стройно поднялась.
И наконец приходят молодые. Молодые мамы привозят толстых неугомонных малышей, те кидаются набивать себе рот песком, будто это сахар, ковыляют, восторженно вереща, к воде, и тут я вытягиваюсь на своем троне в струнку. Заливается мой свисток. Мамаши в испуге просыпаются. Многие из них снова беременны, они лежат в своих растянувшихся купальниках, ленивые, ушедшие в себя, будто коровы на лугу. Болтают о политике и беспрерывно курят, а когда мимо горделиво пройдут три грации с плоскими животами, тревожно и удивленно поднимут на них глаза. Мы все не можем отвести глаз от этих красоток. Задорная рыженькая в ярких веснушках и с белыми ножками прижимается к своему молодому человеку и требует, чтобы тот ее окунул; строгая брюнетка торжественно несет себя, будто драгоценную вазу, даже дышать боится; блондинка с ямочками на щеках, в слюнявчике и крошечном подгузнике своего бикини, золотистый пушок на ее животе блестит, точно мех кошки. Вожделение обжигает меня, как солнце.
Вы шокированы, что студенту-богослову ведомо вожделение? Сколько же самодовольного невежества в людях, не связанных с церковью. Не сладострастие ли толкает нас на попытки познать непознаваемое — на это развратное, в сущности, действие? Знали бы вы, каким садистски извращенным унижениям подвергают нас наши возвышенные преподаватели трансцендентальной философии, в какие жуткие пещеры души заставляют спускаться, готовя нас к нашей будущей деятельности, которая состоит в том, чтобы светить в темноте.
Я чувствую, что раскаляюсь от вожделения докрасна; мне делается холодно в моем кресле, я превращаюсь в ледяной факел, изучая женскую красоту. Я изучил великое множество экземпляров — в купальниках самых разнообразных фасонов и с самым разнообразным макияжем на лице — и вот к какому заключению пришел: тайна женской красоты не в пышности определенных форм и не в общей гармоничности пропорций, которую легко определить с помощью золотого сечения или еще какого-нибудь эстетического предрассудка, нет, она — в рисунке спины, в изгибе линии, которая соединяет спину и ягодицы, эта-то линия и наделяет женскую фигуру грацией, в ней вся разгадка.
Я рассматриваю со своего белого трона женщин и жалею их: как горестно, что в слепоте своей они неудержимо тянутся к хвастливым, мускулистым мезоморфам и благополучным, самодовольным эндоморфам, тогда как самый щедрый дар любви, самую надежную защиту им можем предложить мы, сухопарые, с крепкими мышцами и натянутыми нервами, эктоморфы. Желать женщину — значит желать ее спасти. Те, для кого соитие не просто грубое, торопливое совокупление самца и самки, знают, что, совершая акт любви, мы с женщиной все глубже погружаемся в причудливый и зыбкий мир теней, которые до этого мгновенья были заперты в самом сокровенном тайнике нашей души, и в этот-то приют мы ее приводим. Неясный гротескный пейзаж наполняется жизнью; каждая тень, к которой мы прикасаемся, изучая, расцветает прекрасным цветком. Мужчина словно бы остров, к которому женщину прибивает неуемная суетность и слепой эгоизм, и здесь она наконец-то находит покой, но в последний миг экстаза Природа с усмешкой швыряет на стол свой козырной туз, и остров тонет под водой.
Как правдивы фильмы, которые все громко обвиняют в извращении Священного Писания и в искажении правды жизни. Не верьте этим обвинениям: написаны ли сценарии бесами или пьяницами, в них от начала до конца все истинная правда. Каждый из нас — царь Соломон, вожделеющий спасти царицу Савскую[75]. Душа мужчины, постоянно размышляющего о боге, — это девственная страна, которая жаждет быть заселенной. Каменные покои требуют драгоценностей, мехов, ярких тканей и теплой плоти, пусть даже Самсон обрушит храм. Женщины — другой, отличный от нас народ, язычники, живущие рядом с нами, и, совращая, мы неизменно обращаем их.
Кто из любивших не чувствовал себя защитником? Неправда, что наши природные инстинкты облагорожены рыцарскими порывами, скорее уж рыцарские порывы закованы в тяжелые, громыхающие доспехи инстинктов. Любят евнухи. Любят дети. Хочу любить и я.
Сидя здесь, над толпой, я все пытаюсь закинуть эту людскую массу в Царствие Небесное. Задача не из легких: уж слишком велико стадо и слишком порочна каждая отдельная его особь. Нет более яркого memento mori, чем фотография давно рассеявшейся толпы. Годовщина Дня перемирия[76], люди приветствуют Рузвельта[77], вот они, тысячи соломенных шляп и крахмальных воротничков, мужественные, открытые лица, застывшие в кипении жизни, и вдруг все смело. Толпа исчезает с улицы, точно снесенные развалины дома, не остается ни