Город, написанный по памяти - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысленно возвращаясь в то загнивающее время (позже аккуратно названное эпохой застоя), время тягостное и душное, как все, что вырастает на почве хтонической – в нашем случае хронической, готовой вот-вот рассыпаться, и по этой причине упорно молодящейся – тотальности; время странное и противоречивое, с одной стороны, полное невосполнимых утрат, но с другой – важнейших обретений, недостижимых ни в каких иных, скажем, более благоприятных, условиях, – могу засвидетельствовать: нас, тайных ополченцев, было много (курсив означает оговорку: много-то много, однако не стоит преувеличивать числа), – тех, кто, отвергнутый оккупационной властью, действовал на свой страх и риск, ориентируясь не по университетским учебникам, а по косвенным признакам, мало что говорящим глазу чужака.
Открывая книгу, снятую наугад с домашней или с библиотечной полки, я сверяла звуки слов с внутренним (я называла его блокадным) камертоном, чтобы отложить эту книгу в сторону или, уловив духовное сродство с автором – мгновенно, по принципу свой-чужой, лежащему в основе любых партизанских действий, – прочесть ее от корки до корки. И на всякий случай еще раз, с начала и до конца. Лишь бы ничего не упустить.
Со временем (а оно, кто бы что ни говорил, все-таки потихонечку, подспудно, но двигалось, хотя чаще, прямо скажем, топталось на месте) это вошло в привычку, которая бог весть куда могла меня завести, не научись я полагаться на советы людей сведущих: в ком позже, через много лет, опознала «паломников в страну Востока». Или Запада, хотя не исключено, что и Юга, а быть может, и Севера – любое направление условно, равно как и сравнение с паломниками и крестовыми походами: в оккупированных землях о таких высоких материях не приходится говорить.
Скорее, отряд – небольшой и не слишком хорошо экипированный, состоящий из молодых-необстрелянных, только-только закончивших какие-нибудь краткосрочные военные курсы (в память моего деда Василия назову их артиллерийскими) и вступавших в бой вместо перемолотой в жестоких боях регулярной армии. Влекомые самомнением юности, мы были готовы сражаться – но тут-то и выяснилось: сражаться, собственно, не с кем. Не потому, что противник отступил. А потому, что он везде.
Вот причина, по которой нам – в обход блокпостов вооруженных до зубов, но до изумления тупых, хотя и упертых, оккупантов – пришлось выходить из окружения. В надежде добраться до не занятой врагами Большой земли.
То пригнувшись, короткими перебежками, то горелым лесом, то полями, прямиком по не сжатому еще с первых революционных лет хлебу, чьи перезрелые зерна упали на землю не с тем, чтобы вновь заколоситься, а чтобы сгнить в родной земле; то прокладывая путь сквозь будылья, разросшиеся соцреалистической дурниной, то ползком по колкому, даже сквозь плотную гимнастерку, идеологическому жнивью; то и дело раня руки острым, точно лезвия опасной бритвы, осотом страха – мы шли по пересеченной местности, по которой в военную пору хаживали наши героические деды и отцы. (Спасшие мир от немецкого фашизма, но так и не завоевавшие свободы. Ни для себя, ни для нас[56].)
Я – следом, в арьергарде отряда, нет, все-таки я ошиблась, не такого уж малочисленного, особенно если, встав во весь рост, поднять глаза от земли.
Ведь во главе этого интернационального суперотряда, вместо навязанных сверху командиров и комиссаров, шли (где-то далеко, впереди, за тысячелетними дубами Мемврийской долины) – Гомер, Геродот, Софокл, Платон и Аристотель, Катулл, Тибул и Лукреций, Данте, Монтень и Плиний Младший (принадлежа к регулярному воинству «Литературных памятников», они отличались от всех остальных одинаковой защитной формой – цвета хаки с густой примесью темно-зеленой травы); за ними, одетые кто во что горазд, следовали Фома Аквинский, Гёте, Кант, Сервантес, Свифт, Лоренс Стерн, Элиас Канетти и еще десятки тех, кого один из нас – через много лет, по окончании похода, – памятуя о тех славных днях, перечислил в своем знаменитом списке.
Кстати, он-то, в отличие от многих, не допущенных к гуманитарному гособразованию, отказался от него сам, по доброй воле, и, может быть, по этой причине именно ему, бросившему школу после седьмого класса, Большой Совет партизанского отряда предоставил редкую и драгоценную возможность: обратиться к городу и миру с речью о языке, в которой он, среди прочих тезисов (один из которых, касающийся «языка и морали», кажется мне сомнительным), говоря о своем поколении – родившемся тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, а Сталин пребывал в зените богоподобной славы, – сказал, что именно его поколение, входившее в сознательную жизнь в конце пятидесятых, обнаружило себя на пустом, точнее, пугающем своей опустошенностью месте, где прежде росла гуманитарная культура, – тем самым отняв пальму этого первенства у моего поколения, идущего след в след.
К его списку, позже ставшему знаменитым, я – пользуясь тем, что список не закрыт и далеко не исчерпан, – добавляю как свое, кровное (наряду с уже упомянутыми мною Галичем, Солженицыным, Томасом Манном, Гессе и Андреем Платоновым), Марселя Пруста, Умберто Эко, Вирджинию Вулф, Кобо Абэ, Акутагаву Рюноскэ, Варлама Шаламова, Юрия Домбровского, Роберта Музиля. И (раз уж теперь этот список мой, мне и решать) Бориса Раушенбаха «Пространственные построения в древнерусской живописи» – нежданно-негаданное счастье, в которое я погрузилась, когда вытянула его наугад, по наитию, из-под книжных завалов и неподъемных, точно кирпичи, словарей.
Коль скоро речь о языке, о его роли в восстановлении культуры, в нашем мобильном партизанском отряде существовала, более того, активно использовалась особая система связи, не имевшая отношения ни к военным приказам (в любой их форме: хоть засургученных пакетов с пометкой «секретно», вскрыть тогда-то и тогда-то; хоть катушечных телефонов, чьи провода в боевых условиях то и дело рвутся), ни к обычной партизанской практике природных звуковых сигналов: кукушкой, лягушкой или селезнем – которые подают, складывая пальцы специальным образом или прикладывая ладонь к губам.
У каждого из нас, рядовых бесшумного войска, имелся в распоряжении невидимый походный приемник, способный улавливать и безошибочно расшифровывать даже самые слабые сигналы, поступавшие от тех, кто шел впереди. (Вопреки всем земным законам, по которым те, кто родился и умер раньше, всецело принадлежат прошлому, в этом партизанском отряде все обстояло ровно наоборот: наши невидимые командиры давным-давно пребывали в будущем. Туда, в будущее, они и вели нас твердой рукой. Твердой, но не как ссохшаяся на солнце глина, а в другом, твердо-иерархическом смысле.)
Бывали дни, когда на этом кружном пути выпадали передышки. По молодости лет я им радовалась, полагая, что даже самый героический и преданный своему делу партизан имеет право отдохнуть и отоспаться. Да мало ли у нас, у партизан, дел: по дому или на службе, в моем случае институтских, связанных с написанием и защитой диссертации (ее название, насколько теперь я могу припомнить, касалось статистических методов управления производством, каких-то математических корреляций; данные для их расчетов я собирала в цехах ЛОМО). Кроме официальной работы, отметка о которой ставилась в трудовую книжку и тем самым включалась в «трудовой стаж», большинству из нас приходилось прибегать к приработкам, самым разным, – я, например, давала уроки английского: по тем временам отличный способ пополнить бюджет.