Ахматова и Цветаева - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.
Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на севере из-за своих глаз я их не видел.
Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите. Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.
Ахматова ответила, завязалась переписка, и в августе 1943 года Пунин на несколько дней приехал в Ташкент. Можно предположить, что он хотел наладить прежние отношения, но Анна Андреевна твердила, что дала слово Гаршину. Может, и обошлось бы, но, вернувшись в Самарканд, Николай Николаевич застал семейство в панике и горе: Анна Евгеньевна была смертельно больна, а ведь, уезжая, Николай Николаевич оставил жену в добром здравии… Скоропостижная эта смерть вновь развела их: у Пунина – осиротевшие девочки, дочь и внучка, а у Ахматовой – придуманный ею Гаршин.
* * *
До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела.
Нездоровье началось с затяжного гриппа в августе 1942 (все беды в ее жизни начинались в августе), а потом обернулось страшным брюшным тифом. Четыре месяца – между этим и тем светом! Так сильно, долго и безнадежно Анна Андреевна еще не болела.
* * *
«Квадратная голубая палата, сверкающее окно – и на постели какая-то жалкая, маленькая – NN.
Лицо страшно переменилось за те сутки, что я ее не видала. Желто-серое. Глядит, не мигая, в стену. Плохо слышит. Сначала она с нами не говорила, лежала, как отдельно, потом разговорилась. Расспрашивала Раневскую о комнате, о вещах, целы ли книги, кому что отдали. Обо всех мелочах. При нас ей принесли обед из Правительственной поликлиники: бульон, манная каша на молоке, молоко. Я грела на электрической плитке, стоящей в коридоре, а Раневская кормила ее с ложечки. Сестра сказала, что ей нужна отдельная кастрюлька, чайничек. Я пошла за посудой домой. Когда я вернулась – NN диктовала Раневской телеграмму Пуниным:
– “Лежу больнице больна брюшным тифом желаю всем долгой счастливой жизни”.
Раневская сделала в мою сторону круглые глаза, а я сказала:
– NN, дорогая, не посылайте такую телеграмму!
[Днем позже]
– …Я вчера объяснила Фаине свою телеграмму в Самарканд, чтобы она поняла. Я ответила Н. Н. как православному, как христианину. В моей телеграмме он прочтет ответ: прощение. Что и требуется… А остальные? Ира ко мне равнодушна совсем, ей все равно – есть я или нет. Анна Евгеньевна дико меня ненавидит. Кого же там жалеть?
А смерти бояться не надо, и слова этого бояться не надо. В жизни есть много такого, что гораздо страшнее, чем смерть. Вся грязь, вся мерзость происходят от боязни смерти. А эти интеллигентские штучки, что умирает кто-то другой, плохой, а не мы, – надо бросить. Именно мы погибаем, мы умираем, а никто другой».
Но прошла зима, и Анна Андреевна снова поднялась на ноги. Зная по опыту, как коротки, короче азиатской весны, отпущенные ей промежутки между бедами, Анна Андреевна вернулась к работе – продолжила «Поэму без героя», пришедшую к ней в последнюю зиму перед войной – 27 декабря 1940 года.
Первый раз она пришла ко мне в Фонтанный дом в ночь на 27 декабря 1940 г., прислав как вестника еще осенью один небольшой отрывок («Ты в Россию пришла ниоткуда…»).
Я не звала ее. Я даже не ждала ее в тот холодный и темный день моей последней ленинградской зимы.
Ее появлению предшествовало несколько мелких и незначительных фактов, которые я не решаюсь назвать событиями.
В ту ночь я написала два куска первой части («1913») и «Посвящение». В начале января я почти неожиданно для себя написала «Решку», а в Ташкенте (вдва приема) – «Эпилог», ставший третьей частью поэмы, и сделала несколько существенных вставок в обе первые части.
Я посвящаю эту поэму памяти ее первых слушателей – моих друзей и сограждан, погибших в Ленинграде во время осады.
Их голоса я слышу и вспоминаю их, когда читаю поэму вслух, и этот тайный хор стал для меня навсегда оправданием этой вещи.
«“Поэма” оглушительно нова, в такой степени нова, что неизвестно, поэма ли это; и нова не для одной лишь поэзии Анны Ахматовой, а для русской поэзии вообще. (Может быть, и для мировой; я судить не могу, я слишком невежественна.) Тут все впервые: и композиция, создающая некую новую форму, и строфа, и самое отношение к слову: акмеистическим – точным, конкретным, вещным словом Ахматова воспроизводит потустороннее, духовное, отвлеченное, таинственное. Конечно, это свойство всегда было присуще поэзии Ахматовой, но в “Поэме” оно приобрело новое качество. Острое чувство истории, тоже всегда присущее поэзии Ахматовой, тут празднует свое торжество. Это праздник памяти, пир памяти. А что память человека нашей эпохи набита мертвецами – вполне естественно: поколение Ахматовой пережило 1914, 1917, 1937, 1941 и пр. и т. п. История пережита автором интимно, лично – вот в чем главная сила “Поэмы”. Тут и те, кто погиб в предчувствии гибели – самоубийца Князев, например. (“Сколько гибелей шло к поэту, // Глупый мальчик, он выбрал эту”… “Не в проклятых Мазурских болотах, // Не на синих Карпатских высотах…”) В “Поэме” не вообще мертвые – убитые, замученные, расстрелянные – а ее мертвые, те, что когда-то делали живой ее жизнь, герои ее лирических стихов. Но это вовсе не превращает “Поэму” в цепь лирических стихотворений, как полагает Шервинский. Это только пропитывает эпос лирикой, делает “Поэму” лирико-эпической, бездонно глубокой, хватающей за душу. “У шкатулки ж двойное дно” – а какое дно у памяти? четверное? семерное? не знаю, память бездонна, поглядишь – голова закружится.