Великая разруха. Воспоминания основателя партии кадетов. 1916-1926 - Павел Долгоруков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но часов в пять велели мне и Петру с вещами отправиться в Славуту. Сборы – минуты три, и мы с конвоиром шагаем в Славуту, до которой четырнадцать верст. Конвоир убеждал нанять подводу, но с меня запросили три доллара, которых у меня не было. День очень жаркий, и по песку большака идти очень трудно. Убедил конвоира идти другой дорогой, по луговым тропинкам. Если бы не жара, то была бы приятная прогулка. Типичный малороссийский пейзаж, убранные покосы, спелые хлеба, которые уже начинают жать, греча, купы деревьев, речки, хутора и села, утопающие во фруктовых садах. Проходим задами трех сел с деревянными церквами. Одна из них старинная, со звонницей, напоминающая галицийские церкви. Так пересохло в горле, что, несмотря на продолжающееся расстройство желудка, пил несколько раз из колодцев и речек. Недалеко от дачной местности Славута вновь начался сыпучий песок, забирающийся в лапти и перетерший в труху носки. В начале векового соснового бора чудный холодный родник, у которого посидели, покурили. В конце торгового еврейского местечка помещаются казармы и канцелярия ГПУ, куда мы подошли часов в восемь.
Помещение гораздо просторнее и опрятнее кривинского. Военный следователь, приступивший к нашему допросу, интеллигентный, вежливый, в своем щегольском френче напоминает англизированного, изящного гвардейского офицера. После поверхностного сравнительно обыска и осмотра вещей подробный допрос-анкета. Никакого попустительства, та же формальность, что и в Кривине, но атмосфера культурнее, обращение менее резкое. Ко мне чаще обращаются с ласковым «дед, дедушка», чем «товарищ, гражданин». Когда случился у меня приступ кашля, следователь распорядился принести мне воды. Те же вопросы о настроениях в Польше, относительно советской власти, моей политической партийности и т. д. На мою просьбу отпустить меня в Харьков он сказал: «Наверно, вас, дедушка, отправят в Харьков, что вам в ваши годы трепаться по границам». В конце допроса я поблагодарил за ласковое обращение (повторяю, без всякого попустительства).
Когда допрос кончался, вошли три каких-то чина и тоже стали интересоваться разговорами о Польше. На мои ответы возразили: «Если бы Россия захотела, то в порошок могла бы стереть Польшу. Мы во всякий момент можем выставить 12 миллионов (?)». Веселый молодой человек стал подшучивать надо мной и запугивать моего проводника Петра. «Как вас зовут, товарищ?» – обращается он к нему. «Петр». – «По отчеству?» – «Онуфриевич». – «В каторгу вас, Петр Онуфриевич, ушлем вместе с дедом», – и тому подобное кричит он зычным голосом и с веселыми глазами. Мой Петр оторопел и струсил к удовольствию говорившего. Я, подделываясь под тон шутившего, говорю: «Чего, Петя, уши развесил? Ты не верь ему. Вишь, глаза у него ласковые; может, он и мухи не обидит. Для смеху брешет. Вишь, барин чудить вздумал». – «Какой я барин? В народной советской республике, гражданин, равноправие, нет бар и господ». – «А если равенство правов, то отпустите помирать на родину в Сибирь». – «На каторгу вас, гражданин, вы преступник» и т. д.
По поводу равноправия припомнился мне разговор с красноармейцем в Кривине. Он говорил, что прежде чиновники, помещики и попы объедали народ, а теперь сам народ правит, пусть графы и князья поголодают, потому теперь равноправие. «Хорошо, – говорю, – равноправие, коли от него у народа живот подводит». Вообще я не подделывался под большевиков, придерживался роли богобоязненного старорежимного старика.
После допроса Петра отвели в арестную с обычным тюремным режимом, а меня следователь провел сам в удивительное учреждение – в арестное помещение, лишенное всякой стражи, без красноармейцев, с одним выборным старостой. Помещение было не лучше кривинского. То же переполнение. Я поместился на полу у двери в маленькой передней, где воздух был получше, но к утру было свежо от постоянного хождения на двор.
10 июля. Кроме передней, две комнаты без разделения на мужскую и женскую. Комната поменьше была занята евреями, а побольше остальными арестованными. Таким образом, самоопределилась национальная дифференциация в стране национального равенства. В нашей вольной арестной – преимущественно семейные и те, которые, по мнению начальства, не предпримут побега. Два старика за семьдесят лет. Один из них сказал мне: «А ведь вы постарше меня будете»; так удачно принял я обличье дряхлого старика.
Кроме меня, в передней помещалась на ларях славная крестьянская семья из Нежинского уезда. Я примостился на полу у ларей. Муж – тридцати пяти лет, рослый, с правильным греческим профилем, начинающая стареть жена его, с грустными красивыми глазами, и прелестная живая дочь лет четырнадцати. Я спросил, знают ли они в Нежинском уезде село Володково-Девица (имение моей невестки). Оказалось, что они из соседнего села, знали помещицу княгиню Голицыну, а потом Долгорукову, знали про построенные ими больницу, школу. Они бежали восвояси, лишившись места на железной дороге. Несли много имущества и даже самовар. Я как бы приписался к их семье: хлеб и пищу нам давали на четверых. Они меня обслуживали посудой, даже покупали мне яйца, молоко и белый хлеб на базаре, дочь приносила воду, пришила пуговицы, подбирала сор. Я им давал чай, сахар и мою казенную порцию – большой кусок черного хлеба и суп с костями и затхлой крупой. Варили мне яйца и молоко в соседнем доме, в бедной еврейской семье, чрезвычайно услужливой, отказавшейся брать деньги за это. Утром и вечером полагался удивительный чай – кипяток с цикорием.
До пяти часов нельзя было удаляться далеко, дальше саженей 200, на случай если вызовут в ГПУ или на работу, а с пяти часов можно было идти куда угодно. Молодежь ходила спать в бор, куда-то на сеновал и даже раз – в театр. Позади дома был чудный бор. Я бродил по нему днем и чудно спал на мхе куда лучше, чем на жестком полу у постоянно отворяющейся наружной двери.
Целый день арестованные жгли перед домом костры из шишек и хвороста и готовили на них борщ, картошку. Чтобы покупать на базаре провизию, продавали кто штаны, кто кофту. Дети играли в песке. Еврейская комната кишела детьми, и грязь там была невообразимая. В одной еврейской семье их было пять штук.
Красноармейцы лишь изредка приходили, вызывая кого-либо к следователю или когда требовался наряд на работу. Кошмаром сравнительно со Славутой и ее свободным арестным режимом представлялись грязь, вонь и теснота в Кривине с постоянно висящей в воздухе бранью красноармейцев и резкостью, задерганностью других чинов. На работу требовалось много народу. Кроме уборки помещений – расчистка с выкорчевыванием площадки под футбольную игру для команды. 13-го, в воскресенье, предстояло открытие игры. Мой сосед – черниговский крестьянин, томившийся в безделье, – охотно шел на работу, тогда как большинство арестованных евреев старались увильнуть от этой бесплатной повинности. Дочь его Анюта с охотой шла мыть полы.
Приходил доктор и опрашивал нас. Я заявил, что болен грудью и кашляю. О наиболее меня беспокоившем расстройстве желудка не сказал, чтобы не положили в госпиталь. Весь день меня не вызывали и ничего о моей отправке не объявляли.
11 июля. Часов в 10 утра, когда я дремал в бору за арестной (чтения, конечно, никакого не было), меня позвал староста и вручил бумажку, по которой я, Семен Дмитриевич, и беременная еврейка вызывались в больницу, которая помещалась версты за полторы на усадьбе зверски замученного князя Сангушко. Мы с еврейкой без конвойного отправились, прошли все местечко. Оживленный базар на площади со старыми каменными рядами. Несколько старых домов Александровской эпохи, собор, большая синагога. Типичное торговое еврейское местечко.