Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне было восемь лет. Я увлекался Тютчевым и Алексеем Толстым. Неизмеримая разница, их разделяющая, мне, ребенку, тогда не была еще доступна. Алексей Толстой простотой, а иногда и простоватостью образов своих был мне даже ближе, но Тютчев пленял смутно ощущаемой высотой своей, таинственной звучностью стиха; близкая образность его сравнений манила, а далекая безобразность непонятных мыслей внушала трепет. И вот над просыпавшейся моей душой я слышал развенчивающий смех: Алексей Толстой — миндальничание, Тютчев — набор слов. В то время царил Некрасов — гражданская скорбь и обличение:
Такова была вся студенческая молодежь шестидесятых годов. Для них поэзия сама по себе не существовала.
Это шло издалека. Белинский, человек большого поэтического провидения и верного художественного вкуса, захотел — в такие времена, когда у нас почти ни о чем еще не писали, — писать обо всем. Он стал разъяснять значение искусства и приноравливать свои разъяснения к пониманию таких людей, которые искусства не чувствовали. Он захотел путем поучения заразить обывателя любовью к поэзии; для этого он принижал смысл поэзии и вообще искусства, приписывая им удовлетворение обывательских потребностей в таких областях, куда влияние искусства на самом деле не проникает. Действуя с самыми лучшими намерениями, он заманивал в искусство посторонними средствами. Он поставил всю последующую нашу критику на почву требований пользы. Сперва шла речь о пользе духовной, умственной; он строил свою теорию на том, что искусство объясняет жизнь. Понемногу эта сторона стала критикой подчеркиваться больше, нежели чисто художественная сторона.
Новое поколение критиков, Добролюбов, Писарев, уже рассматривало произведение искусства только со стороны тех идей, общественных, культурных, политических, которые оно провозглашало. Они приветствовали расцвет прозаического творчества со времени Гоголя и выражали надежду, что и прозаики возьмутся наконец за ум и займутся чем‑нибудь более полезным, чем писание повестей. Чернышевский явил самую яркую и откровенно разрушительную формулу внехудожественных требований к искусству, когда в своей диссертации об эстетическом отношении искусства к действительности объявил, что искусство лишь заменяет природу. Его политическая неблагонадежность, революционный образ мыслей и ссылка придавали в глазах молодежи, как это ни странно, авторитетность его критике в вопросах искусства. С тех пор установился союз революционного образа мыслей с утилитарным отношением к искусству.
По тому же пути пошли и живописцы, явив «передвижничество». Они превратили свое искусство в проповедь социального протеста. Как стих Некрасова, так их палитра была отравлена ядом гражданской скорби. Жизнь, та самая жизнь, которая отражалась в глазах Гоголя, Пушкина, Тургенева, перед глазами передвижников проходила каким- то «этапным порядком». Что не пахло урядником, ссылкой, кнутом, считалось недостойным кисти, именовалось баловством. Стоило ли у радуги брать ее краски, чтобы красками писать обличительные брошюры?.. Пошли в ход известные изречения: «Сапоги выше Шекспира» и «яичница нужнее Пушкина».
Воцарился какой‑то галдеж, хаяние всего прекрасного и презрение к тем, кто прекрасным восхищался. Удивительна была в этой молодежи атрофия чувства красоты. Они были слепы, они были глухи к ней. У нас в Павловке, когда мы были детьми, бывало много студенческой молодежи — репетиторы, готовившие нас в гимназию, или товарищи управляющего, воспитанники Горыгорецкого земледельческого института. Это были люди, неспособные не только восхищаться, но даже просто видеть. Для них природа не существовала; они ходили по степи, по лесу, по парку, опустив голову, смотря себе под ноги, будто обронили что‑то. Дерево для них не существовало, и дивные закаты солнца горели и сгорали не для них. Сколько раз впоследствии, придя в возраст и узнав разные типы людей, я вспоминал этих молодых шестидесятников, когда читал стихи Тютчева:
Жалкую картину являла эта молодежь во цвете лет и без всякого душевного расцвета. В них было не только непонимание, в них было озлобление против красоты. Это бывало в особенности в тех случаях, когда красота являлась достижением человеческих трудов. Перед великолепной клумбой роз одна фельдшерица с негодованием воскликнула: «Неужели вас не возмущает эта красота?» Они запрещали себе восхищаться, а себя самих они уродовали. Девушки стригли себе волосы, носили синие очки и приемами своими в обхождении с людьми как будто задавались целью подавить всякое проявление женственности. Мужчины носили, наоборот, длинные волосы; они были неопрятны, нарочито неряшливы и в опрокидывании общественных предрассудков доходили до того, что в присутствии девушек отдавали свои долги природе.
Удивительно, как в этих людях, проповедовавших равенство, как в них самих глубоко коренилось классовое чувство. Не могу не назвать классовым чувством, когда мы ненавидим людей за то, что они принадлежат к тому или иному классу. Ведь со стороны того, кто говорит, что классов нет, что их не должно быть, это есть противоречие самому себе. Логически правильно было бы такое рассуждение: «классов нет, все люди равны, следовательно, я люблю или не люблю человека независимо от того, к какому классу он принадлежит». Такое рассуждение было бы естественно. У них же выходило так: «Я люблю или не люблю человека в зависимости от того, к какому классу он принадлежит». В естественном последовании мышления связующей частью двух предложений было бы слово «несмотря»; они же ставили слово «потому что» и, таким образом, утверждали то самое, что разрушали. Эта ненависть, сидевшая в них, никогда не дремала. Помню такой случай. Мне лет семь, восемь; сижу в доме управляющего; человека четыре студентов пьют чай; я в стороне смотрю номер «Иллюстрации». Вдруг кто‑то зовет: «Князь!» Меня, мальчика, всегда конфузило, когда меня так звали, но раз зовут, я оборачиваюсь. Подталкивают друг друга локтем: «Ишь, откликается»…
Наш тогдашний управляющий в Павловке, Иван Михайлович Мальнев, был сыном некой Марии Матвеевны, крестьянки Киевской губернии, которая из деревни Болтышки, имения Раевских, выехала в Читу, чтобы разделить тяготы сибирского изгнания с моей бабушкой Марией Николаевной. Ваня Мальнев воспитывался в доме моего деда наравне с моим отцом и, по возвращении из Сибири, кончил курс в Горыгорецком земледельческом институте. Его «вольные» идеи, свободное отношение к вопросам собственности ставили его в противоречие с обязанностями управляющего и доверенного. Происходили недопустимые в хозяйстве случаи не только послабления, но и потакания. Пришлось с ним расстаться. Он впоследствии уехал в Киев, служил там и там же умер от разжижения мозга. Его вдова рассказывала мне о его болезни и о том, как ей хотелось присутствовать при вскрытии тела. Доктор не разрешил; тогда она попросила хотя бы вынести ей на тарелке мозг покойного мужа. Просьба была удовлетворена. «Понимаете, — восклицала она, — Ванин мозг! Ванин мозг!» Она выставляла обе руки вперед и точно потрясала этой невидимой тарелкой… Она была очень хороша собой, и хотя тоже из передовых, но не стриглась и красотой своей дорожила.