Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой местности я однажды, едучи в автомобиле, потерял дорогу. Нужно мне было выехать на полустанок Моисеевку, между станциями Мучкап и Романовка. Места, впоследствии обагренные кровью во время красно — белых боев… Ни один встречный крестьянин не мог мне указать дорогу; пастухи пасли табун; тут же видны телеграфные столбы и полотно железной дороги, а полустанка никто указать не может. И думал я, что если бы я был в Центральной Африке, я с несколькими английскими словами легче выбрался бы на свет Божий, чем в этой глуши Борисоглебского уезда…
По поводу автомобиля припоминаю рассказ, долетевший в нашу глушь из глуши соседнего уезда; исправник во избежание несчастных случаев издал распоряжение, коим езда на автомобилях воспрещалась впредь до того, когда лошади к автомобилям привыкнут.
Соловые были люди иной, не «уездной» культуры, и здесь упоминаю только вскользь о них для пополнения картины. Из местных же помяну еще Измайловых, в двенадцати верстах от нас. Люди живые, с настоящими интересами. Он был отживающим отпрыском шестидесятых годов, либеральный земец, юрист; «Отечественные записки» говорили в свое время про людей этого поколения и такого склада ума, ума едкого, критического. Мало кто, как эти люди, должны чувствовать крушение, к которому мы пришли. То, что они критиковали, не они разрушили, и те, кто разрушил, не то воздвигли, что они хотели бы видеть воздвигнутым. У Измайловых было две дочери и сын, отлично воспитанные, хорошо образованные, работающие в области искусства и науки. Прекрасные, свежие представители юной, живой, у корня подкошенной России…
Последние почти двадцать лет наше уездное общество возглавлялось предводителем Николаем Ивановичем Охлябининым. Человек светских, приятных форм, сумевший пройти двадцатилетие уездного предводительствования в трудные, сложные времена, никого не задев и сам не задетый. Ему помогала в общественном смысле милая его жена Александра Михайловна, человек с редким даром общительности. Когда я был в Москве в те три ужасных большевистских года, они были там же, занимались преподаванием. Мы даже встречались в одном учебном заведении: он давал уроки английского, она — французского. Это была академия военных наук; там были ускоренные курсы. Все курсы советской России были, кажется, ускоренные, но задача этих курсов мне показалась особенно смела: супруги Охлябинины были приглашены в несколько месяцев создать — дипломатов!..
Так докатились мы в нашем рассказе от восьмидесятых годов прошлого столетия до порога двадцатых годов нынешнего. Мы подошли к тому, что можно назвать «последние времена» (будем надеяться, что увидим и другие). Но прежде чем приступить к их описанию, хочется посмотреть на прошлое с иной еще, более умственной стороны. Мне бы хотелось проследить картину развития нашей критической мысли. Не научной мысли, конечно, а обывательской, поскольку я испытал на себе прикосновение умственных настроений и их изменений. Вернемся в шестидесятые годы.
На верхах — ставшая плотью литературы «интеллигенция», с вычитанными запросами и конфликтами, а в низах — обеспочвенное крестьянство, со всей метафизической тоской, страхом и страданьем.
Освальд Шпенглер, «Гибель Запада»
Кто сказал, что в России нет политических убеждений, а есть только политические настроения?
Мне хочется распространить это на русское мышление вообще, поскольку оно является выразителем критического отношения к действительности. Во всякой критике, как только она получает словесную форму, есть рядом с элементом чисто умственным элемент психологический: всякое рассуждение становится горячим, и все горячее по мере того, как из рассуждения оно превращается в протест, проповедь, обличение. Для того чтобы критика заслужила серьезного к себе отношения, надо, чтобы ощущалась под ней крепкая умственная канва, чтобы порывы чувства не нарушали прочности и ясности этой канвы.
Задача трудная, потому что это есть совмещение двух взаимоисключающих начал. Разум спокоен, чувство неспокойно; разум сдерживает, чувство подгоняет; скажем, заимствуя терминологию мимической науки, разум концентричен, чувство эксцентрично. Нужен дар распознаванья в тех крайностях, между которыми мечутся человеческие искания, нужно умение взвесить «за» и «против», нужно уметь остановиться на верной точке между требованиями и возможностями, нужно обладать предвидением последствий — многое нужно, чтобы в критике дать впечатление равновесия между разумом и чувством. И нужен высокий характер…
Русская критика, обыкновенная критика русского обывателя, всегда была на рысаках чувства, не на тормозе рассудка. Уже не говорим о том, что и само чувство не всегда бывало искренно, свободно от посторонних примесей, не заражено слепотой, преувеличенностью, предвзятостью. Да, в русском обывателе не было критических убеждений, а были критические настроения. Не исследование развития русского критического самосознания я замышляю, а, как сказал в последних строках предыдущей главы, — личные наблюдения над личными соприкосновениями с этого рода мышлением. Личный характер в данном случае не отнимает от наблюдений общего их значения.
Нигде, я думаю, как в России, критическое мышление не имело такого огульного, сплошного характера. Поражала не только одинаковость самого мышления, но и одинаковость приемов его, трафаретность его словесного выражения. Благодаря ли безграничным пространствам наших равнин, вследствие ли иных, внутренних причин (вернее всего, вследствие того и другого), та одинаковость языка, внешнего типа, житейских обычаев, которая сравняла население людское от Днепра и до Камчатки, сказалась и в облике умственном. По крайней мере меня всегда поражала эта одинаковость мышления, уже скажем откровенно — одинаковость мыслительных настроений, разлитая по всему разнообразию людей, с которыми мне приходилось встречаться.
Опять скажу — недостаток культурности. Ведь истинная культурность есть та, которая, будучи воспринята человеком, проявляется в нем окрашенная красками его личности. Культура, таким образом, есть некое одинаковое, проникающее в разнообразное и дающее разнообразие. У нас же это было — однообразное, которое, проникнув в разнообразное, давало однообразие. Личность не воспитывалась, не разрабатывалась; она оставалась какая была, только облачалась в культуру как в одежду. И одежда была одного покроя, одной мерки. Вот почему наблюдения мои в этой области, хотя и характера личного, имеют значение показательное и, думаю, приобретают право на признание за ними некоторого общего характера.
Мое детство и юность протекали в шестидесятых и семидесятых годах. Это было время того, что именовалось нигилизмом. Давно уж это, и слово «нигилист» вряд ли вызовет образ в уме такого читателя, который мне уже не сверстник, и, конечно, не пробудит в нем никаких воспоминаний. Прочитайте «Отцы и дети» Тургенева — найдете тип нигилиста в образе Базарова; прочитайте «Обрыв» Гончарова — найдете тип нигилиста в образе Марка Волохова, более разработанный, чем у Тургенева, более вдвинутый в реальную жизнь; прочитайте, наконец, «Бесы» Достоевского — увидите их много, уже реально определившихся, вошедших в борьбу и обрисованных с той чрезмерностью, которую сообщает явлениям пророческое прикосновение к действительности…