Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что такое пятнадцать лет? И что могут сказать друг другу два человека, когда их разделяет такая непохожая жизнь? Даже если однажды властные и таинственные узы их соединили, остается пропасть, через которую не помогут перебросить мост ни слова, ни предосторожности, ни самые добрые намерения. Улыбки и воспоминания падают в эту пропасть, и очень скоро замечаешь, что невозможно даже слегка прикоснуться к мучительной реальности другого.
Мы сидим лицом к открытой застекленной двери, ведущей на террасу. Пьем и пытаемся втиснуть в несколько минут ворох радостных сведений. Но между нами уже не пробегает ток, раньше такой явственный. Клара прекрасно знает, что обстоятельства ее репортажей, а еще того более — ее невыносимые фотографии, мне совершенно чужды. Я тоже очень быстро понимаю, что ее нисколько не интересует мое яростное битье камня. И все же мы притворяемся, будто нам очень много надо друг другу сказать, и продолжаем попивать «хозяйское винцо».
Вскоре мне хочется только одного — уйти отсюда и ехать наугад, пережевывая горький комок. Я не могу сейчас вернуться домой. Ночь необыкновенно светлая и теплая. Клара затащила меня в просторную кухню, чтобы мы могли еще выпить и перекусить. Потом, словно оттягивая минуту расставания, бродим среди виноградников под огромной рыжей луной. Наморщив лоб, Клара опускает ладонь на мою руку.
— Знаешь, Поль, я хотела много увидеть. Я видела слишком много. Все, что могла, я оставила на пленке. Я думала, что подберусь к одной тайне…
— Да к какой тайне? О чем ты говоришь?
— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Во всяком случае, ты знал это лучше, чем кто бы то ни было…
— Я думаю, что, когда мы были совсем молодыми, с нами происходили слишком жестокие вещи. Это терзало нам сердце. Но, может быть, там и понимать нечего… И делать нечего.
— Я старалась понять, как люди могут — нет, не творить зло лично, это-то как раз легко! — но производить вместе такое огромное количество зла, что начиная с какого-то момента никто уже не может ничего остановить, и ужасы разрастаются, как черный мох.
— Я видел твои фотографии, Клара. Им удается не быть красивыми, а только ужасающими.
— Я побывала на войнах. Я видела жертв и убийц. Но пойми, что я не видела ничего! В безумие впадают не так! Надеюсь, ты это понимаешь? Худшее ни на какой пленке не отпечатывается.
Клара выпалила все это очень быстро, на одном дыхании, стоя посреди виноградника. Я давно не слышал у нее такого голоса. Но я знаю, что внезапная ярость может обернуться неожиданной шуткой, и потому жду, что Клара звонко расхохочется, и от этого смеха серьезность ее слов рассыплется в прах. Жду резкого взмаха руки, который сметет тревогу. Жду, что Клара улыбнется мне своей прелестной грустной улыбкой и заговорит о чем-нибудь другом. Вместо всего этого она спрашивает:
— Поль, а ты что-нибудь узнал о своем отце? Теперь ты знаешь, что произошло? Помнишь, я говорила тебе, что правда непременно откроется, что…
— Зачем? Я давно уехал из Парижа. Я выбрал другой путь. На самом деле меня приводит в отчаяние мысль о том, что можно быть привязанным к прошлому, как к колышку! Лицо убийцы, прилипшее к моей памяти! Разве от этого изменится то обстоятельство, что мой отец умер, когда мне было двенадцать лет? Но, знаешь, неведение меня тоже тяготит, и мне случается бить по камню только для того, чтобы больше об этом не думать. Собственно, разгадка меня не интересует. Тайна дремлет. Она ждет… Вот так.
— Я думала, ты знаешь…
— А ты что-то узнала?
— Это вышло само собой. Я много думала о твоей истории. В Париже я искала. Поначалу не особенно на что-то рассчитывая. А потом втянулась. Узнать хотя бы это! Больше всего мне хотелось понять, как у твоего отца и у моего могла получиться такая разная жизнь…
Теперь мы сидим прямо на земле, в благоухающей тишине. Как я мог хотя бы на секунду поверить в то, что, соприкоснувшись с Кларой, останусь невредимым?
Сначала я попытался стать невидимым. Я думал, что смогу к ней приблизиться, рассмотреть ее и уйти. Мимо меня вприпрыжку промчался совсем юный и пленительный призрак, освещенный солнцем.
Я думал, что толстая стена между Кларой и мной не пропустит давних снарядов. Пуль тревоги — от выстрелов в упор. Разрывных пуль. Бомб замедленного действия.
Клара объяснила мне, каким образом ей удалось раньше меня, или, вернее, вместо меня, добыть некоторые важные сведения, касающиеся моего отца и его отношений с дядей Эдуардом. Я оглушен.
Много лет назад, рассказывает Клара, она, целыми днями бродя по Парижу, часто приходила в Люксембургский сад, на место преступления. На место, где все молчит, не говорят ни песок, ни балюстрада, ни королева Батильда.
Для того чтобы связаться со мной, отменить свидание и назначить другое, она всегда прибегала к помощи Леона, гостиничного портье, и в конце концов начала перебрасываться с ним отдельными фразами. Понемногу ей удалось его разговорить.
— Этот человек меня околдовал, — говорит Клара. Часто, когда мне не удается заснуть, я вижу его лицо, его блуждающий взгляд. Знаешь, я встречала много людей, жестоких людей, и людей совершенно свихнувшихся, но никогда и ни в ком я не встречала такого сочетания заурядности и подлости.
А потом Клара говорит про этого Леона из «Трех львов», столько лет безвылазно проторчавшего за стойкой среди бумаг и журналов, что у нее «с души воротит» (именно это выражение она предпочла употребить на своем восхитительном французском) от его «поносных» (тоже ее словечко) высказываний, лившихся непрерывным потоком, и о чем бы он ни говорил — говорил злобно и высокомерно.
И тут я понимаю, что сам-то всегда ограничивался в разговорах с этим портье наспех брошенными «здравствуйте-до-свидания», «мсье Поль, тут для вас письмо…» и «мсье Поль, письма для вашей мамы…», словно для того, чтобы избежать любых намеков на прежние времена, и прекрасно зная, что Леон работал у моего дяди задолго до войны, задолго до Оккупации, и слушался его, как не всякая собака слушается хозяина. Часто я ловил на лету обрывки категорических утверждений, которые тот произносил, стараясь произвести впечатление на горничных, или замечаний, которые он отпускал за спиной у клиентов. Его комментарии сводились к обличению человеческой низости. Те, кто представал перед его жалким трибуналом, подозревались в постыдных намерениях, нечистых и в конечном итоге преступных замыслах — преступных в его понимании. Для Леона богатство всегда служило доказательством бесчестности, элегантность — прикрытием порочности, любезность представала хитростью, а щедрость — попыткой подкупа. Это было его видение мира, вросшее, как грязные ногти, в его серую плоть. Высшими оскорблениями в его устах были «Педераст!» и «Жид!», а женщины, абсолютно все, без единого исключения, именовались «потаскухами»… Я старался не обращать на него внимания, никогда не реагировать, словом, проскальзывать мимо как можно незаметнее.
Вот потому слова Клары о «заурядности и подлости» тотчас пробудили во мне паническую тревогу. Возвращалось то, что я всегда знал и всегда запрятывал подальше.