Разруха - Владимир Зарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что тут думать, приятель? — вывела меня из задумчивости Валя, указывая мизинцем на пачку денег.
Я по-прежнему молчал, борясь с вчерашним похмельем. Мне срочно нужен был глоток ракии, чтобы решиться на это харакири. Похоже, антиквар воспринял мое колебание как несогласие с ценой, потому что снова потер мочку уха и сказал:
— Я мог бы попытаться продать ваши часы за две с половиной тысячи, господин Сестримски, но для этого вы должны дать мне их на консигнацию… ну, просто так.
— А-у!.. Две с половиной тысячи долларов, — взвилась его жена, — да ты слышишь, что говоришь?
— Я беру их на консигнацию, Валя… платить не буду, ты ничем не рискуешь.
Потрясающая открытость их отношений, взаимная снисходительность, отсутствие попыток что-либо скрыть от меня или завуалировать, ее жадность и его благорасположение сытого ребенка-грудничка помогли мне решиться. Я согласился. Валя сгребла мои часы в полиэтиленовый пакет, как картошку, мы с Бориславом пожали друг другу руки. Я совершенно отупел, до степени полной беспомощности. Торопливо проводил их до двери, заглянул в комнату к отцу — он спал. Вернулся в гостиную и напился.
Целых две недели от них не было ни слуху, ни духу, я уже решил, что стал жертвой очередного мошенничества, когда они позвонили, как на пожар, в дверь и появились на пороге. Мама только-только прилегла на кухне, я пригласил их в гостиную. Оба сияли, лучились оживлением, как разыгравшиеся дети. Снова переставили и перетрогали все мелкие предметы в стенном шкафу, обошли все комнаты. Валя заговорила с моей мамой, словно они были сто лет знакомы.
— Что стряпаешь? — по-свойски поинтересовалась она. — Все так подорожало, дорогуша, особенно свинина. Вот я была в парикмахерской, так с меня слупили десять левов, разрази их гром, но зато получилось здорово, мне идет, правда? За окраску волос десять левов, как вам это? — ее волосы полыхали, как остывающие угли.
Я сварил им кофе — кофеварка дрожала у меня в руках. Борислав, расположившись в кресле напротив, неуловимо изменился, налился важностью, как человек, решивший поделиться со мной государственной тайной. Педантично подробно и утомительно скучно он поведал, как сначала пошел к самому крупному антиквару Тедди…
— Нет, сначала мы зашли к Чоко… — перебила его Валя.
… как Тедди отобрал с десяток лучших часов — марки «Приора» и «Патек Филип» и предложил за них тысячу долларов, но Борислав отказался. Затем они пошли к Хасковцу в его магазин на улице Ивана Шишмана, и тот предложил за эти же часы тысячу шестьсот. Борислав, поколебавшись, согласился, взял деньги и тут же вернулся к Чоко, выложил перед ним оставшиеся сорок экземпляров, «прибавил к ним и свой, безумно ценный товар» — он выделил интонацией слово «безумно» — и сумел-таки продать остальное за девять соток, как он выразился, «капусты».
— Поработал на славу, и ничего не заработал на этом для себя, — веско проронил он.
— Абсолютно ничего, — закивала Валя, — мой дурашка все для других, все для других…
Их восторг меня просто умилил, я им поверил, всем своим похмельем чувствуя, что они говорят правду. Подчеркнуто небрежно Борислав вытащил из кармашка пачку долларов, снял металлический зажим, отсчитал и протянул мне бумажки. Всей своей головной болью я чувствовал, что они настоящие, что не фальшивые. Я стал сказочно богат.
— Дело несколько затянулось, но все-таки выгорело, — он настолько был преисполнен собственной значимости, что я забыл его поблагодарить. — А ты уже сдрейфил, а?
— В каком смысле? — прикинулся я простачком.
— Я же мог увести у тебя все подчистую, — простодушно объяснил он, — ты ведь даже не знаешь, где я живу. Больше так не делай, никому не стоит доверять в эти гнусные бандитские времена.
Я вдруг сообразил, что он говорит со мной на «ты», получая удовольствие от того, что помог мне, оказал услугу. Борислав встал, все так же величественно прошелся по гостиной, с опытностью реставратора задерживая взгляд на моих грустно висевших картинах.
— Честно говоря, ничего не понимаю в искусстве. Знаю почти всех болгарских художников, изучил их почерк, а главное — их подписи, но что из них искусство… вот, к примеру, этот пейзаж…
— Он прекрасен, — искренне откликнулся я.
— Прекрасен, но ведь это не Мастер или Златю, — сказала Валя, ткнув в них мизинцем.
— Он кисти Генко Генкова, — прервал ее Борислав, — я никогда не слышал, чтобы Генко писал море.
— И я, — добавила Валя, — чтоб Генко, и море… да ни в жизнь.
— Может, это его единственная картина с морем, — ответил я, — тем она и ценна.
— Могу попытаться пристроить ее за триста долларов, Генко сейчас идет по столько, — он бесцеремонно снял полотно и приставил его к журнальному столику. Потом снял со стены еще две картины и брезгливо отряхнул пальцы. Руки его выглядели чистыми и изящными, взгляд исполнен доброжелательности и еле уловимого превосходства.
— Скажи ему, Борислав, — вмешалась Валя, облизав свои размазанные, похожие на рану губы.
— Мы, Марти, — выпятил он грудь, — ходим по домам. Публикуем объявления в газетах «Курьер», «24 часа» и «Труд». Сейчас многие нуждаются…
— Еще как нуждаются, — качнула своей огненной прической Валя.
— Пытаются что-нибудь продать. И им хорошо, и мы не в накладе. Ты человек с именем, водишь знакомства с интеллигентами, будешь находить нам нужных людей, а мы тебе — отстегивать процент. Если не зевать, можно зарабатывать долларов двести в месяц, а то и больше.
У меня закружилась голова, «он и в самом деле — дар Божий» — подумал я, оторопев. Меня распирало желание расцеловать его в обе щеки.
— Но нам нужны стоящие клиенты, и чтоб товар что надо, — сказала Валя, — будешь искать среди тех, которым сейчас и на хлеб не хватает. Лохов.
Вечером я подскочил в обменник у Окружной больницы, обменял сто долларов и накупил полную сумку колбас и бутылку ракии «Царь Симеон». Мама нажарила блинов, Вероника не смела радоваться. От волнения я даже не смог напиться. Белые пятна на стенах на месте унесенных Бориславом картин резали глаза, словно пятна на поношенном костюме.
* * *
Туманным сентябрьским днем папа умер — от отвращения к сковавшей его неподвижности, но более всего — от собственной ненужности, от сознания, что он всем нам в тягость. Вероника была на работе, Мила и Катарина вышли погулять, а я лежал в гостиной, глядя в потемневший потолок и слушал Вивальди.
Мама с сухими глазами позвала меня в комнату. Зеркало было занавешено старой наволочкой, она распахнула окно и обмыла тело, покинутое душой. Мама постоянно находила работу рукам, словно она и ее руки были разными существами. Я обнял ее и зарылся лицом ей в волосы — не утешить, а в поисках утешения. Тазик на полу исходил теплым паром. Лицо отца стало восковым, незнакомым, с полуоткрытым ртом и глазами, которые смотрели на меня, видели и, наверное, упрекали — в нем не было ни покоя, ни освобождения, лишь униженность и боль. Впервые я видел его непримиримым и каким-то неправдоподобно-гневным. Я его боялся.