Шампанское с желчью - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На планете много доброго,
Славного, мягкого.
Пожелаем счастья доктору,
Нашему Аптову.
Человек, забыв о своих страхах, засмеялся. Песенка была смешная, и Набалдашник смешно ее исполнял.
— Ну вот, уже лучше, — сказал Набалдашник, — а то совсем скисли. Вы нужны мне в активном виде. А активность — это творчество разного рода. В нашей клинике я, например, горячий сторонник поощрения творчества в среде больных. Творчеством умалишенных в двадцатые годы весьма много занимались. Была даже выставка, кажется, в Ленинграде или Харькове. Творчество умалишенных, дикарей и детей. Построена была на сопоставлении, открывала непознаваемое, открывала истоки… Я кое-что записываю, — он порылся в бумагах, — теперь это все заброшено, забыто. А жаль… Например, такие стихи:
В окне показался какой-то бандит,
Ему девятнадцать, не боле, на вид.
Он весело тычет в меня пистолет,
Он хочет, чтоб я превратился в скелет.
Я громко заплакал, я топнул ногой,
Я крикнул: бандит, убирайся домой…
— и так далее… А вот было даже напечатано в стенной газете «Надежда». Я издавал стенную газету, пока она не была прикрыта цензурой в лице главврача психбольницы, хотя в ней печатались более чем идейные материалы.
Товарищ, рыдая под звуки маршей,
Запомни это: не тетя Маша, не дядя Коля.
А маршал Ленин создал единство из настроений.
Здесь Ленину присвоено звание маршала, что в поэзии допустимо. Вообще, многие сумасшедшие любят рифмовать, и это доказывает, что сама поэзия — явление не совсем нормальное, противоречащее здравому уму. Но, может, в этом и ее главное назначение. Может, признанный поэт — это сумасшедший, которому воздают почести люди нормальные, а все сумасшедшие — это просто непризнанные поэты… А чем занимаетесь сейчас вы? — спросил вдруг Набалдашник и, взяв свой стул, поставил его совсем рядом со стулом Человека, так что между ними, Набалдашником и Человеком, произошел телесный контакт, соприкосновение бедрами.
— Я? — переспросил Человек, почувствовав, как лицо его покраснело. — Я… пишу скульптуру.
— Пишете скульптуру? — с искренним интересом и удивлением переспросил Набалдашник. — Разве бывает такой род творчества? Впрочем, интересно, очень, очень… Расскажите…
— Это еще проект, это эксперимент, это в начале, в зародыше, — начал говорить Человек, все более возбуждаясь и увлекаясь, — современные скульптуры должны быть сначала созданы на бумаге, то есть созданы во времени, а уже потом в пространстве.
— Какая же это скульптура? Какова тема? — спросил Набалдашник-Аптов.
— Это скульптура в память о неизвестном человеке, — сказал Человек.
— И вы можете ее описать? — спросил Аптов, делая в записной книжке, которую он достал из кармана, какую-то пометку.
— Да, конечно, — ответил Человек, — могу описать, но в общих чертах.
— Тогда пожалуйста, — сказал Аптов, — каков ее облик?
— Облик не нужен, — ответил Человек. — На пьедестале сердце, из которого растет рука… Нет, даже не рука, а кисть… Нет, даже не кисть, а пальцы… Сердце, говорят, у человека размером с ладонь… Так вот, из сердца-ладони растут пальцы, и эти пальцы сжимают перо…
— Почему перо? Значит, это памятник писателю? — спросил Аптов. — Неизвестному писателю?
— А какая разница, — с жаром сказал Человек, — каждый неизвестный человек — это человек, не сообщивший о себе обществу… Значит, он неизвестный писатель. Может быть, неизвестный Шекспир.
— Логично, — сказал Аптов.
— Пока человек неизвестен, неясно, кто он: Шекспир или дрянь. Когда заговорил, тогда понятно. А пока молчит, его надо уважать только за одну неизвестность. Молчание ведь может быть разное.
— Молчание — металл драгоценный, — улыбнулся Аптов.
— Да. Золото, — отозвался убежденно Человек. — Пока мы молчим, то сродни гениям. Конечно, только гении, заговорив, таковыми остаются. Но ведь и многие другие могли бы сказать значительное, если б обстоятельства или судьба не заставляли их говорить невыношенное, говорить слова-ублюдки, слова-выкидыши. Если б у них хватило времени и сил помолчать. Ибо в молчании созревание. Поэтому молчащий человек, неизвестный человек, созревающий человек достоин памятника. Каждый из нас в момент нашего молчания достоин такого общего памятника, и только отдельные гении достойны индивидуальных памятников за произнесенные ими слова.
— А какое сердце, — спросил Аптов, — в какой манере исполненное?
— Ну уж не такое, — презрительно улыбнулся Человек, — каким его рисуют на открытках или делают пряники в форме сердечка. Не розово-золотое, не пряничное. Сердце анатомическое, кровавое, мясное.
— Требуха, — сказал Аптов, — сердце-требуха… То, что лежит на рынках на цинковых прилавках.
— Да, требуха, — с жаром сказал Человек, — только требуха способна испытывать боль от разорванных клапанов, от обрубленных сосудов… Вот такое сердце… С обрубленными сосудами.
— А материал? — спросил Аптов.
— Красный мрамор с белыми прожилками. Камень с кожей и жиром, — уверенно сказал Человек, точно не раз обдумывал проблему материала, — карельский мрамор. И пальцы, растущие из сердца, с суставами, с ногтями, судорожно сжаты, сжимают перо последним усилием, остатками крови, дошедшей к ним по артериям. А в воздухе незримое, ненаписанное послание к нам, какие мы сейчас и какие будем через сто, двести лет… Кровь, которая молчит… И алтарь… Вечный огонь… Свеча… Свеча, которую на грудь покойнику ставят… Свеча из белого уральского камня кохолонга… И надпись скромной вязью: могила неизвестного человека.
— Это нечто из Жуковского, — сказал Аптов, — помните: «Надгробье юноше», — и продекламировал на память:
Плавал, как все вы, и я по волнам
ненадежный жизни.
Имя мое Аноним. Скоро мой кончился путь.
Буря внезапну восстала: хотел я противиться
буре,
Юный, бессильный пловец; волны умчали меня.
— Именно вязь, — улыбнулся Аптов, — не внезапно, а внезапну… Значит, имя мое Аноним? — еще раз улыбнулся Аптов.
— Да, может, и так…
Вдруг слезы потекли у Человека, тихо, но обильно, как вода из продырявленного ведра. Он пытался сдержать их вначале усилием воли, потом пальцами. Но пальцы стали мокрыми, и слезы капали сквозь них.
— Извините, — сказал Человек, — сегодня я похоронил свои восемь лет. Муха подвела итог… Как вернуть, как вернуть, как вернуть их… За что? Кто меня заставил? Почему?
Он плакал, уже не скрываясь, как ребенок, безудержно, и жалость к себе была единственной силой, а слезы — ее оружием.
Аптов между тем снял пиджак и надел халат, вынув его из платяного шкафа. Потом из маленького флакончика он смазал руки. Запах был волнующий, юношеский, весенний.