Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я есть. Но кто я?
Я лежу, завернувшись в теплый плед на своей огромной кровати, через задернутые шторы в комнату просачиваются последние лучи солнца и золотыми нитями вплетаются в прозрачный белый нейлон. Я начинаю обретать радость бытия.
Я рождаюсь. Каждое утро, когда беру в руки чашку, полную горячего кофе, а на зубах хрустит печенье, и красное яблоко я грызу тоже с хрустом. Ежесекундно и постоянно я рождаюсь для нежности, для красоты: я чувствую поцелуй ветра на своих влажных губах, ласковое прикосновение длинного шелкового шарфа к шее, верхушки елей как будто раздергивают небесное полотнище и в появившихся пустых местах начинают просвечивать маленькие розовые облачка, по застывшему пруду скользит заиндевевшая луна в серебряном ореоле, я трусь щекой о мохеровый свитер, а в тот час, когда соберется дождь, опустится тьма и все застынет, я буду намазывать масло и горьковатый джем на теплые оладьи, которыми буду наслаждаться за чашкой английского чая с бергамотом… Не слишком ли сладкое, приторное, «женское» это счастье? Но моя ли вина в том, что все наши любовные беды заканчиваются за вышивальными пяльцами и поваренной книгой? Моя ли вина, что мы топим наше горе в кастрюле, душим печали под горами подушек? Наша ли вина, что мы предаемся разврату в кондитерских, а нашими борделями становятся чайные салоны?
Моя бабушка говорила: «Лучше хороший остаток, чем плохая часть!» Ну так я и краду у жизни ее лучшие остатки, по крайней мере те, что мне еще доступны! Рай — рядом с нами, он просто развалился на куски, которые надо собрать, на блестящие осколки, которые надо найти. Я собираю остатки радости… хватит с меня и очисток. Да, как на распродаже… Конец зимы — время продажи того, что завалялось, — не дадим же этим остаткам пропасть! В городе я обхожу все магазины: мне идет красное платье, но бежевое тоже неплохо — покупаю оба. Да и сама я не хочу выбирать: покупаю сразу три блузки, за один день я подарила сама себе восемь пар обуви! Заплачу в конце месяца. Каким образом? Неизвестно. Впрочем, какая разница: все стало так непрочно! Живу, как турист, который походя ловит удовольствия. Ничего не готовлю, ничего не сажаю, только собираю. Я наслаждаюсь каждой секундой жизни, пробую: если не нравится — выплевываю, если нравится — глотаю, потребляю без угрызений совести. И, главное, ничего не сею. Я питаюсь эфемерностями — запахом пожухлых яблок, которые сушатся на чердаке, запахом свежевыстиранных простынь, которые развешиваю на веревке, полетом летучих мышей в лунном свете, молочным хвостом падающей кометы, царственной вестницы всевозможных несчастий и всевозможных красот, — она канет во мраке ночи на следующие две тысячи лет.
Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…
Наконец-то я могу сделать что-то хорошее тому, кто сумеет это оценить, — себе самой. Раньше я жила только для собственного мужа или несмотря на него. Когда его не было рядом, я упрекала себя за те радости, что получала в одиночестве, за мысли, которые не были ему посвящены, и писала, писала, писала, для того чтобы он меня прочел, чтобы он увидел меня сквозь все эти слова и наконец понял, какая я красивая. Но стоило ему только оказаться рядом, я начинала мучиться, не зная, как он примет то немногое, что я могла ему дать, как он будет реагировать на мои авансы, увертки, поражения, успехи, на мои печали и радости («Ты слишком громко говоришь, Катрин, слишком много смеешься!»), как он собирается жить и как позволит мне пережить то, что я живу. На людях при первом же комплименте в мой адрес я выпускала иголки, боясь, как бы он не получил часть того удовольствия, которое предлагалось мне, я все время боялась переборщить сама или чтобы меня было слишком много. Я усмиряла себя, уходила в тень, дезавуировала себя.
Теперь, когда он ушел от меня, я стала существовать самостоятельно, я живу, тянусь к жизни, наполняюсь ею. С угрызениями совести покончено! Я есть. Пусть эта парочка оставляет себе провансальские базары и ночные рестораны, шикарные отели и Оперу, пусть они даже оставляют себе эту столь любимую мною Италию: мне хватит хлама — это все, что я могла дать и что оказалось ему ненужным. Что еще я могла сделать? Только писать книжки, растить детей, сажать деревья и танцевать. Содержать дом? Но он презирал ту работу, которую я там делала! Бродяга смеялся над безукоризненно выбранными квартирами с хорошей мебелью, над теплыми гостеприимными домами, которыми я гордилась («ты прекрасно знаешь, что я могу жить, закрывшись с двух сторон картонками!»). Тем хуже: я, наконец, изведаю тепло этих домов!
Паркет, который приятно пахнет мастикой, всегда полные холодильники, вышитые скатерти, всегда свежие букеты цветов, душистые простыни — все, на что ему было наплевать, что он даже не замечал («я только констатирую, что на моей рубашке не хватает пуговицы! Что делает твоя прислуга?»), теперь будет для меня пиршеством, и все это доставит радость тем, кто любит меня, кто умеет благодарить, кто вернул мне руку, сломанную моим мужем. Они вернули мне руку, и я вновь обретаю необходимость прикасаться и радоваться этому — я поддерживаю старика, треплю по щеке ребенка, утираю слезы подруге, обнимаю больного и прижимаю его к себе. Я дотрагиваюсь до этих людей то кончиком пальца, то тыльной стороной ладони, то открытой ладошкой. Я лишь касаюсь или хватаю, сжимаю… Я живу под открытым небом в закрытом доме.
Я есть, я существую. Я счастлива оттого, что слышу, как бьется мое сердце, как циркулирует кровь, я счастлива, что могу заснуть и проснуться. Я существую, но кто я?
Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время — когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…
— О Франси, — в восхищении шептала я, — я нашла Большую Медведицу… и Марс!
— Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!
— Ну и что?
— Катрин, послушай! Звезды — это солнца!
Звезды — это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я — дал — те — бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я — осужденной), — спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».