Я свидетельствую перед миром. История подпольного государства - Ян Карский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он призывно посмотрел на меня, на лице его отражалось нетерпение, почти мольба, и торжественно спросил:
— Вы принимаете мое предложение?
Я ответил негромко, удивляясь собственному спокойствию:
— Я не могу его принять. По двум причинам. Во-первых, я не верю, что благих целей можно добиться насилием. А во-вторых, сотрудничество должно опираться на взаимное уважение, понимание и свободу. Но даже если бы я считал приемлемыми ваши принципы, я ничего не смог бы сделать. Вы принимаете меня за значительное лицо. Но я ничего не знаю ни о подполье, ни о его руководителях. Поверьте, это правда.
Эсэсовец посмотрел на меня с таким свирепым презрением, что я сразу почувствовал всю дерзость своего ответа. Надо было колебаться, тянуть время, но я заразился искренностью разговора и сглупил.
— Так вы продолжаете ломать эту нелепую комедию?
Горячность его исчезла. Каждое слово было точным и резким, как удар хлыста. Он дотянулся до звонка, нажал на кнопку. Вошел, хромая, солдат-инвалид, бросил на меня любопытный взгляд и вытянулся перед офицером, который сказал ему:
— Генрих, принеси мне снимки и позови ребят.
Солдат поковылял к двери. Оберштурмфюрер в ожидании расхаживал по кабинету, бросая на меня злобные взгляды. Я понимал, что он презирает меня не только как заклятого врага своей страны, но и как человека, который разочаровал его, оказался недостоин предложенного сотрудничества.
Скоро солдат вернулся вместе с двумя гестаповцами. Он дал оберштурмфюреру какие-то фотографии, тот протянул их мне:
— Это отпечатки с пленки, которую вы бросили в ведро. Часть кадров, небольшую, но важную, нам удалось спасти. Смотрите.
Дрожащей рукой я взял снимки. И едва не сошел с ума от бешенства и бессилия. Это были три последних кадра, которые я сделал своей «лейкой». Значит, они единственные уцелели. Я внимательно просмотрел снимки. Зашифрованы были только имена и адреса, все остальное написано совершенно открыто. Хотя, к счастью, на этих трех последних, уцелевших страницах не было ничего особо важного и опасного. Человек, который передавал мне пленку, не успел или поленился зашифровать весь текст. Я не испугался, но разозлился — попадись мне только этот растяпа! Офицер внимательно следил за мной.
— Вы узнаете этот текст? Как видите, я предельно откровенен с вами. У нас есть три кадра, остальные тридцать три испорчены. Болваны, которые не помешали вам бросить пленку в ведро с помоями, отправлены на фронт, надеюсь, там они проявят себя лучше, чем в нашем ведомстве. Ну а теперь я хочу, чтобы вы рассказали мне, что содержалось на всей пленке.
Я отвечал придушенным голосом:
— Не могу сказать, не знаю… Это какая-то ошибка… меня обманули…
Эсэсовец побледнел от ярости:
— Прекратите наконец прикидываться невинной овечкой!
Он подскочил к сейфу, из которого раньше доставал коньяк, вытащил оттуда плетку и заорал:
— Только что я разговаривал с вами как с мужчиной, как с достойным уважения поляком! Но теперь вы для меня ничтожество, мерзавец, врун и кретин!
Он размахнулся и стеганул меня плеткой по щеке. В тот же миг на меня набросились и стали избивать кулаками гестаповцы. Я содрогнулся от боли, перед глазами все поплыло.
Очнувшись в камере, я понял, что выдержал еще один допрос в гестапо, но эта мысль не слишком меня обрадовала.
Я лежал плашмя, все тело, с головы до ног, страшно болело, и боль усиливалась от малейшего прикосновения. Ощупав десны языком, я равнодушно отметил, что четыре зуба выбиты. Лицо превратилось в кровавое месиво. Еще одного допроса я не перенесу, это ясно. Меня трясло от унижения и чувства собственного бессилия.
Все кончено, на свободу я не выйду, после следующего допроса не выживу, а в полубессознательном состоянии могу и выдать своих друзей. Чтобы избавить себя от этого позора и бесчестья, у меня оставалось одно средство — покончить с собой с помощью припрятанного бритвенного лезвия.
Прежде я часто пытался представить себе, что чувствуют люди, которым предстоит умереть за свои идеалы. Я думал, что они предаются возвышенным размышлениям о деле, за которое идут на смерть. И вот с изумлением обнаружил, что все совсем не так. Я испытывал только ненависть и отвращение, затмевавшие даже физическую боль.
Я вспомнил маму, свое детство, учебу, работу, свои планы на будущее. Было мучительно жалко умирать вот так, бесславно, безымянно, некрасиво, как раздавленная букашка. Родные и друзья никогда не узнают, что со мной случилось, и не найдут моего тела. Я скрывался под столькими чужими именами, что, даже пожелай нацисты сообщить кому-нибудь о моей смерти, до настоящего имени они не докопаются.
Я лежал и дожидался, пока словак не перестанет расхаживать вдоль камер. Решение пришло как бы само собой. Я ничего не обдумывал, не рассуждал. Действовал импульсивно, движимый болью, желанием избавиться от мук, умереть. Возникала и мысль о религиозных запретах, о том, что я совершаю страшный грех. Но ее заслоняло воспоминание о пытках. Сильнее же всего было омерзение, бесконечное омерзение.
Наконец старый словак закончил последний обход. Я взял лезвие и резанул по правому запястью. Боль была не очень сильной. Но вену я не задел. Сделал еще один надрез, на этот раз пониже, поворачивая лезвие и вонзая его как можно глубже. Кровь брызнула фонтаном. Получилось! Потом, зажав лезвие в окровавленной правой руке, я вскрыл вену на левой. Это было уже легче. Я вытянул руки вдоль тела и стал ждать. Кровь вытекала равномерно, скоро возле ног образовались лужи. Прошло несколько минут — я почувствовал, что слабею. Сознание затуманивалось, но я понял, что кровь остановилась, а я еще жив. Тогда, боясь, что моя затея не удастся, я приподнял руки и пошевелил ими. Кровь хлынула с новой силой. Я почувствовал удушье, стал хватать воздух ртом. Меня затошнило и вырвало. И тут я потерял сознание.
Не знаю, сколько времени я пролежал без сознания. Возвращалось оно ко мне постепенно. Сначала я чувствовал только неудобство и боль. Язык и губы воспалились и пересохли, во рту горечь. В ушах звенело. Я делал слабые попытки понять, где нахожусь, но какая-то сила мешала мне и снова сталкивала в небытие, из которого я пытался вынырнуть.
В этой непрерывной борьбе я все же понемногу приходил в себя. По крайней мере, было ясно, что я уже не в камере и лежу не на грязном тюфяке, а на чем-то твердом.
Тело было напряженным, одеревенелым. Я попробовал повернуться на бок — что-то меня держало. Рванулся сильнее и опять не смог пошевельнуться. Я был уверен, что меня парализовало; наверное, я повредил какие-то нервы, так что теперь руки и ноги не слушались приказов мозга. В панике я напряг все мышцы, пока не почувствовал, что в нескольких местах в тело впивается что-то жесткое. Только тогда я понял, что лежу, туго привязанный к чему-то вроде операционного стола. Я заставил себя открыть глаза и осмотреться. Но из-за сильного резкого света сразу заморгал. С потолка свисала лампа, направленная прямо на меня, я словно очутился на сцене в лучах прожекторов.