Путь пантеры - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это ее выбор. Она выбрала другого. Не тебя.
Он завыл тихо, тоскливо.
Вой, пес. Это одно тебе остается.
А вдруг кто услышит?
Тебя выгонят во двор. В патио. И будешь выть на луну. На звезды.
И мерзнуть. И сжиматься в комок.
И жить.
Тебе надо жить.
Потому что если ты жив – завтра ты снова увидишь ее.
И прошел почти год.
Фелисидад и Ром переплывали этот год вместе: иногда он плыл быстрее во времени, иногда она, но они старалась соразмерять силы, подгонять друг под друга взмахи рук, и время подавалось под их телами, хоть плыли они в океане розно, он сам по себе, и она одна, и он часто воображал ее в окружении домочадцев: нет, она не одна, вокруг нее народ гудит, и гомонит, и стряпает, и копошится, и ругается, и поет. А он?
А он корпел над задачами, формулами и расчетами.
Они с профессором задались целью рассчитать движение планеты вокруг двойной звезды; звезда, близкая к Солнцу, была обнаружена недавно, и профессор, задавая Рому эту непростую задачу, сверкнул глазами из-под очков:
– Сделаем статью – будет основа для вашей диссертации, Ром.
– О’кей, профессор, – вежливо наклонил голову Ром, – меня очень интересует…
Профессор не дал ему договорить:
– Неважно, что это вас интересует. Важно то, что это будет открытием в астрономии. Не исключено, что скоро туда отправится космическая станция.
– Ром похолодел от радости, а потом его бросило в жар. Диссертация. Огромная работа. Силы. Время!
А там, через много земель и рек, в другой стране, – Фелисидад.
Его счастье, и оно ждет.
Сколько она будет ждать? Сколько – сможет?
Год разлуки подходил к концу, и это был тяжелый год: звонки, сбивчивые слова, кинутые упругими мячами через тысячи километров; чат, и легкие стрекозы-записочки, светящиеся на экране монитора; иногда скайп, и тогда можно было видеть любимое лицо и слышать речь – все сразу. После этих призрачных свиданий Ром валялся на казенной постели лицом вниз, а Фелисидад бросалась на кухню – и стряпала, стряпала, стряпала, словно бесконечной стряпней могла заглушить тоску, идущую из сердца, и тошноту, идущую из чрева.
И однажды она позвонила ему. Кроме рыданий, он ничего не мог расслышать. Не нужно было слов, он и так понял, она скинула плод, и горьким стал его язык, когда он слушал далекий дикий тонкий вой-плач по телефону, и горькими зернами стучали зубы, он смог только вымолвить: «Фели, не плачь, не получилось сейчас, получится потом». Крикнул оглушительно, аж уши заложило: «У нас все получится, ты слышишь?!» Слушал молчание, тишину горечи и надежды. Потом далекий голос промчался порывом ветра: «Хорошо. Я верю тебе. Я знаю. Я колдунья. Я вижу, что у нас будет трое детей». Потом подумала и крикнула в трубку: «Нет! Пятеро!»
И он засмеялся вместе с ней: «Да! Да! Пятеро! Пятеро!»
Она не сказала ему, почему случился выкидыш. Хавьер ее напугал.
Напугал – а хотел повеселить.
Однажды вечером, когда Роса и Фелисидад мыли грязную после ужина посуду, а старая Лусия сидела у камина и вязала свою бесконечную кофту с длиннющими, как чулки, рукавами, Хавьер прокрался в подсобку, где сеньор Сантьяго хранил инструменты, толь, резину, покрышки, рулоны брезента, старые палатки и велосипеды, и, пошарив под расстеленным под стеллажом со старыми газетами дырявым ковром, извлек оттуда маску.
Морда пса.
Пес у него получился лучше, чем рождественский ангел.
И спрятал он его куда надежнее.
Крылья ангела, неудачный подарок Фелисидад, он сам изорвал, истоптал ногами, искорежил, искалечил – так, что вместо нежной новогодней игрушки остался клубок медной скрученной проволоки и обрывки марли. Во время экзекуции он поранил проволокой руку, и огрызки марли выпачкались в крови. Да, это была смерть, он сам умертвил свою радость, и радовался этому. И это было новое чувство – радость убийства радости. Необыкновенное, сладкое, дикое и возвышающее чувство.
Оно возвышало его над самим собой.
И над всеми другими тоже.
Руки требовали дела. Душа хотела исхода. Она не могла выйти из тела раньше времени, ну и что? Он задумал сварганить, слепить голову пса – из кухонных тряпок, из пластилина и глины, из красок, стащенных у Мигеля из ящика письменного стола. Глаза – две пуговицы, их он срежет у Лусии с кофточки, когда она уснет.
Зачем голова собаки? Не легче ли привести с улицы живую псину? Поймать, поманить косточкой. И что потом? Сеньора Милагрос тут же вытурит его из дома вместе с псом. Игрушка должна быть, цацка, личина. Ненастоящее. Но такая подделка, чтобы в ней он мог видеть себя.
Пес Хавьер. Беззубый.
Будешь вшивать ему зубы?
Из чего? Из иголок?
Да, хотя бы из игл сеньоры Милагрос. Знаешь, их много у нее в швейной машине. В подушечках в шкатулке на шифоньере, огромная, как дворец, шкатулка времен Изабеллы Кастильской, и в ней куча подушечек, обшитых атласом, и все утыканы иголками – толстыми, тонкими, длинными и короткими, как ресницы.
Как ресницы Фелисидад.
Хавьер долго и тайно мастерил башку собаки в подсобке. Там его никто не искал – ну пропал и пропал парень, может, пошел погулять. Сеньор Сантьяго давал ему карманные деньги, но немного – так, чтобы не избаловать, чтобы опять, звеня в кармане соблазном, бродяжить не подался.
Маска вышла дивная, загляденье. Впору в музей отнести и положить там под стекло. Хавьер видел музей по телевизору. Много прозрачных витрин, и под толстыми стеклами лежат всяческие потрясающие вещи. Например, золотая маска ацтекского царя, или каменный топор жреца, или скрипка, на которой играл великий музыкант, черт, забыл его имя. Его пес тоже был хорош; и иглы для его раскрашенной киноварью пасти Хавьер удачно украл из шкатулки Милагрос – когда никого не было в комнате сеньоры, встал на цыпочки, дотянулся до шкатулки, сунул руку, укололся, как кактусом, выдернул подушечку и спрятал за пазуху, исколов себе еще и грудь.
Шел в подсобку, прижимал колючую подушечку к груди и беззубо смеялся. Теки, кровь, я пес, я выдержу любую боль.
Пустая внутри маска, полая тыква. Насадить на палку, чтобы держать можно было и отдельно от лица; а когда надо, то и надеть на голову. Р-р-р-ргав! Он умеет лаять. Он жил на свалке с собаками. Собак приходило много, иной раз так много, что он пугался – а вдруг набросятся? Мокрые носы нюхали мятую бумагу, мерзлые комки испорченной снеди, – человеческую жизнь, превращенную в дерьмо, превращающуюся в вонь, пыль, прах, ужас, опилки, грязь, землю, ничто.
А живые собаки все нюхали, нюхали. Вынюхивали в смерти – жизнь.
И он, Хавьер, фамилии своей не знал – не помнил, нюхал жизнь вместе с ними.