Книга с множеством окон и дверей - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аксинин, в чьей фамилии щиплет язык отдаленный аскорбиновый привкус безотцовщины, поднял имя Александр (а все, кто читал Павла Флоренского, знают, к чему оно обязывает) и, соорудив из двух А песочные часы отмеренного себе времени, поехал в Москву, чтобы видеть Шварцмана, и в тогдашнюю графическую столицу — Таллин, чтобы разговаривать с Тынисом Винтом. Винт прохаживался по своей черно-белой квартире под взошедшим на стене знаком для медитаций — как семиотический повар из чаньской легенды — и ребром ладони намечал: низ-верх, инь-ян, жена-муж, симметрия-асимметрия, — после чего с криком «Х-хак!» наносил один удар, и анализируемый объект распадался на части, готовые к употреблению.
В каждой эпохе есть своя красота.
От Свифта, Кафки, Кэролла к расшифровке книги № 1 той эпохи — «И Цзин» — такова логика анализа Аксинина. Линия аналитична. Тот же проводник: есть ток, нету тока. Аксинин как художник замкнутых фигур все прогрессировал, работы его становились все лаконичнее, точнее, стильнее; штриховка все гуще.
Мир расползался, он же скреплял его своими офортами.
Так, сидя в закутке, в бабушкиной кофте, штопают чулок на лампочке.
Он много работал.
А если вам снится сон о работе — надо продолжать это дело. Это значит, что пробуждение близко.
Пока не был послан ему будильник такой страшной силы, что проспать он уже не мог.
Начали, наконец, умирать мы сами.
В один из последних дней этой осени вышел из окна львовский поэт Леня Швец. Многие знали его.
Да если бы он просто был городским чудаком, уличным клоуном, колоритным маргиналом, он уже был бы культурным явлением, — пусть локального масштаба. Сколько людей во Львове благодарно помнят уличного трубача начала 70-х, — у людей светлели лица. Того извела брежневская милия. Этого извел сам город. Слишком долго простоял он, упираясь лбом в стенку, обступавшую уже со всех сторон, растущую ввысь и вширь, — пока не пробил ее однажды собственной головой, с криком «Боже, бери меня!» выйдя в окно от санитаров.
Подобная степень откровенности в разговоре о непростых вещах не в ходу в нашем культурном обиходе. И все же, иногда, чтобы все не исчезало бесследно, следует идти на такой риск. Тем более, что сам Леня был публичным человеком, жизнь его протекала на виду у всех, и не думаю, что он осудил бы меня за это. Это не разборки с людьми, — виноватыми, невиноватыми, — это разборки с жизнью.
Во Львов он приехал почти четверть века назад. Города терпят людей, в т. ч. приезжих, но их не любят, — это их право. Он этого не знал. Ему казалось, что в его родном Крюково под Кременчугом все было иначе. Уже совсем недавно ему объяснили, что «людина без нации — то раб». У него была нация. Он был из нации поэтов. Он так долго вел образ жизни поэта, что оказалось, что это серьезно, что это не «для девушек», что за это надо платить. Редчайший случай, когда человек выписывается, дописывается до стихов, — поэтому он и жил так долго, целых 44 года, — чтобы дописаться до них. За это, действительно, надо платить.
Вначале он вышел из клетки заурядности и вторичности в более просторный вольер душевной болезни. Не сразу, конечно. В те годы он еще работал: когда-то был неплохим футболистом, забивающим голы, затем самым начитанным грузчиком «Облкниготорга», был многообещающим униформистом — партнером клоунов — в цирке и непременным статистом на всех киносъемках, в те времена еще, когда весь Запад снимался во Львове и Прибалтике, освоил самоуком по хрестоматии все 4 тома истории философии, жалел и собирал книги, отправляемые на переплавку, на львовской картонажной фабрике. Дальше была нищенская пенсия, выделяемая государством инвалидам умственного труда. Все это время он писал стихи. Он был законченным «семидесятником» и жил при этом слишком наивно, открыто. Разговаривал громко, не умел себя вести. Немец думает, русский — славянин, т. е. — делает.
Или гений, или говно, — в такие вот игры играли здесь в 70-е. И «крыши» ехали. Говорят, в общежитии литинститута в Москве ректор распорядился натянуть в лестничных пролетах между этажами металлические сетки, — проучившись год-два, не один непризнанный гений пытался свести счеты с жизнью, выбросившись в пролет: «Кругом такие кабаны!..»
Леня смерть не одобрял, любил жизнь, любил вкусное (презирая по большому счету материю, как и всякий восточный славянин, особенно, в последние полвека: «И так сойдет!..»), любил мягкое-женское, — и не расчетливо-заядло, как Дон Жуан, а как всеядный простак Казанова, комично-патетичный и беззащитный, вообще-то, скиталец своего века. Бывал на самом дне в поисках корма, но, как утка, покрыт был неким водоотталкивающим составом, позволяющим грязи налипать на перья, но не проникать внутрь естества, до души. Начало его было светлое, неумело радующееся всегда, — а это значит, почти всегда, некстати.
Был еще один сюжет 70-х — синдром Кандинского-Клерамбо: а) мания величия; б) бред преследования; в) псевдогаллюцинации. Собственно болезнь началась с бреда преследования. До того психика его была внешне устойчива. Толчком послужил вызов в КГБ. ГБ умело выбирать слабых или находящихся в слабой позиции и давить на них. От ГБ он увернулся. Заклевали «свои», те, кого он считал своими, те, кому (всему городу!) простодушно рассказал о вызове и беседе. То была главная мания 70-х — «шпиономания», единицы не поддавались ей, — и то, если везло. И десять лет спустя, въезжая в очередной «криз», он оправдывался в том вызове: почему его? не выдал ли кого (кого? в чем? кто эти легионы смелых бойцов Сопротивления??), что все это значит, наконец?!
Грустного во всем этом едва ли не больше, чем неприятного, смешного, страшного. Был у этой мании провиденциальный смысл. Армии неудачников — нереализовавшихся, невостребованных — мнимая часто, опека комитета заменяла опеку высших сил: архивы его служили залогом вечной жизни или даже материалом для воскрешения.
…Он пытался уехать в Среднюю Азию, жениться — еще раз — на ленинградке, написать книгу стихов. На первом месте, конечно, написать книгу — семидесятнический позыв.
Вернулся с психической травмой и мудростью битых — не делать резких движений. И здесь уже «въехал» окончательно, в полный рост. Получил на Кульпарковской инвалидность, и десять лет еще жил и писал стихи, — во все сужающемся, десять раз обойденном по кругу мире, — откуда кто-то каждый год выпадал, уезжал, умирал.
В промежутке был Крым, Ялта. Один раз он был в Раю. Когда выдавая и собирая дощатые лежаки, с карманами полными серебра, — до сорока рублей в день, — сам черт был ему не брат! — с обрывком каната на шее, в обнимку с лучшими, нигде еще не напечатанными, нищими московскими и крымскими поэтами, он шел на летнюю площадку ресторана угощать друзей, — все женщины пляжа были его! — или когда, завернувшись в парус, читал в мегафон на всю прибрежную полосу стихи Алексея Парщикова и свои, Лени Швеца. Основное свойство рая на земле — в его неповторимости. Спустя несколько лет, после нескольких предпринятых им неудачных попыток, у него хватило ума расстаться с мечтой вернуть свой утраченный рай.