Книга с множеством окон и дверей - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всем мире люди будут покупать заранее билеты, чтобы родители могли навестить выросших детей, дети — родителей. Будут подыскивать подарки: любимым, детям, друзьям, сослуживцам. Выстроятся очереди, чтобы послать близким почтовые отправления — посылки, открытки, — если нет возможности встретить с ними вместе Рождество и Новый год. В Праге и Варшаве на тротуарах появятся приземистые чаны с живыми карпами, чья участь — стать фаршированным украшением праздничного стола. Американцы предпочтут традиционную индейку. Хозяйки в передниках займутся выпечкой печенья в специальных формах. Родители с детьми будут украшать елку, наполнившую квартиру густым еловым духом — свежести, зимы и уюта, — без которого нет праздника. Пока, наконец, вечером в сочельник детям во всем мире не будет позволено извлечь из-под сияющей елки подарки в перевязанных яркими лентами коробочках, полосатых чулках Санта-Клауса, скособоченных мешках Деда Мороза.
Взрослые же выпьют ровно в полночь пенистого шампанского и пожелают друг другу счастья, удовлетворенные тем, что если сами они уже не очень-то верят в чудеса, то все же могут создать для своих близких — особенно же детей — атмосферу ожидания чуда. В новогоднем веселье обязательно присутствует доля грусти и разочарования, закрепляющая его неповторимый вкус и понуждающая людей из года в год повторять все сначала — в погоне за ускользающим призраком счастья.
В России этот праздник — День Елки, приходящийся на Новый год, — любим не менее, а может даже более, чем где бы то ни было. Еще и потому, что нигде так не нужно вечнозеленое дерево, обещающее чудеса и изобилие, как в бескрайней и морозной стране, заметенной снегами. В советское время, да и позже, Новый год в силу своей неидеологичности, внепартийности, надконфессиональности перетянул на себя большую часть нашей потребности в универсальном празднике как таковом — сулящем «мир на земле» и «благоволение в человецех». И это единственный праздник, в который люди празднуют то единственно, что мы — люди.
Любопытно, что даже мрачноватый и эклектичный ансамбль московского Кремля в январе становится похож на выстроившийся по стойке «смирно» парад новогодних елок — та же гамма: зелено-красно-золочено-белоснежная. Зажигаются над ними звезды. Раздается бой часов на Спасской башне, с которым вся страна привыкла в истекшем столетии встречать наступление нового года.
С Новым годом! Тик-так! Гири на цепи подтянуты под самое горло ходиков, начинающих отсчет нового века и тысячелетия.
Географический центр Европы — место, где сходятся синусы и косинусы сил, где дремлют таблицы корней и бдят пограничники пяти государств, где границы отвердевают, а люди размягчаются и отрываются от собственных судеб, где все контуры двоятся и накладываются один на другой, как пакет слайдов, где сквозят и просвечивают друг через друга, друг друга засвечивают эпохи и этносы, — дряблая сердцевина европейского дерева, как всякая сердцевина, годящаяся только на карандаши и спички.
То край, над которым завис отточенным бритвенным полумесяцем, — анемичным светом заливая народы (от Мюнхена и до Диканьки), — зловещий знак Захер-Мазоха. То край, чья судьба кажется мельче его собственной тоски.
Отсюда лежит путь в «регионы великой ереси», где размещаются события, не уместившиеся во времени, — в слепые закоулки времени, тупики его и отростки, путь в «Другую осень», проложенный некогда учителем рисования Дрогобычской польской гимназии Бруно Шульцем.
Где-то здесь застрял он в годовых кольцах Европы, в тех отвердевших, продолжающих движение кругах, где, как игла с межвоенной пластинки, съезжал он вместе со всеми — человек с лицом, похожим на туфельку, — странный писатель Бруно Шульц.
Можно было бы сразу сказать, что как писатель он — третье недостающее звено, связующее Кафку с Бабелем, — но больше всего в этом было бы неправды для всех троих. Гораздо уместнее было бы поставить его в ряд двух других приоритетных писателей его времени, его близких друзей и таких же, как он, неудачников (один повесился, другой — эмигрант) — Виткацы и Гомбровича, — но беда в том, что их имена почти ничего не говорят читателям в СССР (и почти исключительно в СССР).
Специфическим для всех троих было запоздалое сецессионерство, парадоксальным образом давшее неожиданные плоды, насытившее творчество каждого из них — хоть в разной мере — духом метафизической пародии и сделавшее их всех художественными радикалами.
Все они, смутно и беспокойно, чувствовали то, чего не чувствовал никто кругом, — банкротство реальности, тот иррациональный фатум, что увлекал все более недееспособную Европу от мировой войны к чему-то уже просто нечеловеческому, притягивающему настоящее, как магнит, — и они пытались исследовать, каждый по-своему, этот оползень, этот паралич воли, — войти в самое сердце мазохизма.
Единственное, что они знали: что уже поздно. Но до какого-то предела человек живет в любых условиях. Пределом этим является, вообще-то, вполне конкретный минимум свободы. Это к слову.
По ряду внешних капитулянских примет жизненная ситуация Шульца во многом схожа с ситуацией Кафки (вплоть до повторяющейся раз за разом патовой ситуации в матримониальной области, задокументированной в длительной и мучительной переписке). Шульц, кстати, первый переводчик «Процесса» в Польше (как выяснилось позднее — литературный редактор). После разорения и смерти отца и ряда внутрисемейных драм фактически на содержании Шульца остались мать, двое сестер, племянник, — что намертво привязывало его к работе в школе, все более ненавистной в силу шаткости его положения (из-за недополученного во Львове и Вене профессионального образования) и прогрессирующего заболевания литературой.
Усугублялось все это вынужденностью жизни в провинции, в низкотемпературной среде, в культурной изоляции. Провинциальный город, собственно, — редукция города как такового. Такие города — прекрасный объект для описания, но не для жизни. В них можно только рождаться и умирать.
Начинал он как рисовальщик и даже добился некоторой известности (знаменитая впоследствии фототипированная «Ксенга балвохвальча» — «Идолопоклонская книга»), известности, которая через несколько десятилетий все же не стала бы европейской, если бы не его занятия литературой.
Что-то самое важное не помещалось у него в эти графические картинки. Ведя обширную и напряженную переписку, он в начале 30-х годов, наконец, нащупывает тот особый поворот письма, который позволит ему извлечь свою тему из нищеты окружающей материи, из дешевизны ее переразвитых, пышных, но онтологически необеспеченных форм, из неартикулированной каши во рту, разрастающейся стилистическими папилломами, — извлечь и стянуть подобием дамского корсета, — не столько что-то построить, сколько пошить, перелицевать из обветшавшего «гардероба» сецессии, круга идей fin de siecle. В середине 30-х две книжечки прозы, выпущенные им, «Лавки пряностей» («Sklepy cynamonowe») и «Санатория для усопших» («Sanatorium pod klepsidra»), стали художественным скандалом, т. е. успехом, и принесли ему массу действительных друзей (как он замечал в письмах, «несправедливо»).