Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что он сказал? — спросила Алабама, когда осталась наедине с мадам. — Я плохо танцевала — он подумает, что вы плохой учитель.
Она чувствовала себя несчастной, не видя воодушевления мадам: этот человек был балетным критиком номер один в Европе.
Мадам мечтательно поглядела на нее.
— Месье знает, какой я учитель.
Вот и все, что она сказала.
Через несколько дней Алабама получила приглашение:
По совету месье N приглашаю вас на сольный дебют в опере «Фауст» в театре «Сан-Карло», Неаполь. Роль небольшая, но потом будут другие. В Неаполе есть пансионы, в которых можно вполне удобно устроиться за тридцать лир в неделю.
Алабама понимала, что Дэвид, Бонни и мадемуазель не смогут жить в пансионе на тридцать лир в неделю. Дэвид вообще не мог жить в Неаполе — он называл его городом с открытки. Да и французской школы для Бонни в Неаполе не было. Там ничего не предвиделось, кроме коралловых бус, простуд, грязных комнат и балета.
— Мне нельзя волноваться, — сказала она себе, — мне надо работать.
— Ты поедешь? — с надеждой спросила мадам.
— Нет, не поеду, и вы поможете мне станцевать «Кошку».
Мадам уклонилась от определенного ответа. Глядеть в бездонные глаза было все равно что гулять по сверкающей гальке — там, где не растут деревья и палит августовское солнце, примерно так подумалось Алабаме.
— Получить дебют нелегко. Отказываться не принято.
Дэвид воспринял приглашение как некую досадную случайность.
— Ты не сможешь, — сказал он. — Весной мы едем домой. Родители стареют, и мы обещали им приехать еще в прошлом году.
— Я тоже старею.
— У нас есть обязательства, — настаивал Дэвид.
Алабаме стало все безразлично. В душе Дэвид был лучше нее и не хотел никого обижать, подумала она.
— Не хочу возвращаться в Америку.
Арьена и Алабама безжалостно дразнили друг друга. Они работали больше и целенаправленнее остальных. Слишком устав, чтобы переодеться, они сидели на полу раздевалки и истерически хохотали, хлопая друг друга полотенцами, мокрыми от одеколона или лимонной воды мадам.
— А я думаю… — произносила Алабама.
— Tiens! — взвизгивала Арьена. — Ребеночек начинает думать. Ах! Ma fille[111], это ошибка — все, что ты думаешь. Почему бы тебе не отправиться домой и не постирать мужнины носки?
— Méchanite[112], — отвечала Алабама, — я покажу тебе, как критиковать старших!
Полотенце смачно хлопнуло по твердым ягодицам Арьены.
— Мне нужно больше места. Я не могу одеваться рядом с этой воображалой, — отозвалась Арьена и, с серьезным видом обернувшись к Алабаме, вопросительно посмотрела на нее. — Это правда — здесь мне больше нет места, поскольку ты своими затейливыми пачками заполонила всю раздевалку. Где уж тут повесить мои простенькие?
— Вот тебе новенькая пачка! Дарю!
— Зеленый не мой цвет. У нас во Франции зеленый цвет — к неудаче.
Арьена обиделась.
— Если бы у меня был муж, который платил бы за меня, я тоже покупала бы и покупала новые пачки, — недовольно продолжала она.
— Какое твое дело, кто платит? Или это все, о чем патроны из первых трех рядов говорят с тобой?
Арьена толкнула Алабаму на обнаженных девиц. Кто-то торопливо пихнул ее обратно на обернувшуюся Арьену. Флакон с одеколоном упал на пол, и обе сразу умолкли. По глазам Алабамы полоснуло полотенце. Сгруппировавшись, она бросилась на горячую скользкую Арьену.
— Вот! — завизжала Арьена. — Смотри, что ты натворила! Теперь я пойду в полицию, и пусть они там все запишут! — Она заплакала и стала вопить, как настоящий апаш. — Это проявится не сегодня, а позже. У меня будет рак! Ты со всей силы ударила меня в грудь! Пусть они там запишут, чтобы, когда у меня будет рак, ты заплатила мне кучу денег, даже если будешь на краю земли! Ты заплатишь!
Вся студия слышала ее. Из-за шума мадам не могла продолжать урок. Русские разделились, кто-то принял сторону француженки, кто-то — американки.
— Продажная нация! — вопили танцовщицы, не разбирая кто есть кто.
— Американцам нельзя верить!
— Это французам нельзя верить!
— И американцы и французы слишком нервные.
Русские широко улыбались высокомерной русской улыбкой, словно давно забыли, почему улыбаются, словно улыбка была признаком превосходства в сложившихся обстоятельствах. Шум стоял оглушительный, хотя все старались говорить вполголоса. Мадам возмутилась — она рассердилась на обеих.
Алабама поскорее оделась. Выйдя на свежий воздух и ожидая такси, она почувствовала, что у нее подгибаются колени. Не хватало еще простудиться, ведь шляпку она надела прямо на мокрые волосы.
Верхняя губа замерзала и была горько-соленой от высыхающего пота. И чулок один она натянула не свой. Что это такое, спрашивала она себя, — подрались, словно повздорившие посудомойки, едва сумели взять себя в руки!
«Боже мой! — мысленно произнесла она. — Ужасно! Совершенно, абсолютно ужасно!»
Ей хотелось оказаться в прохладном поэтическом месте и заснуть на прохладном ложе из папоротников.
В этот день она больше не пошла в студию. В квартире было пусто. Она слышала, как Адажио скребется в дверь, просится на улицу. Комнаты звенели от пустоты. В комнате Бонни она нашла красную гвоздику, какие дают в ресторанах, вянущую в горшке из-под мармелада.
— Почему я не покупаю цветы ей? — пробормотала Алабама.
Неумело залатанная кукольная пачка лежала на детской кроватке; стоявшие у двери туфельки были стерты на носках. Алабама взяла со стола открытый альбом для рисования. Бонни изобразила нелепую фигуру с растрепанными космами желтых волос. Внизу было написано: «Моя мама самая красивая на свете». На другой странице две фигурки крепко держались за руки, и позади тащилось нечто, являющееся, по мнению Бонни, собакой, надпись гласила: «Мама и папа идут гулять». И ниже: «C'est trés chic, mes parents ensemble!»[113]
«Боже мой!» — подумала Алабама. Она почти забыла о том, что Бонни все больше и больше думает о жизни, она ведь взрослеет. Бонни гордилась своими родителями так же, как в ее возрасте Алабама гордилась своими, наделяя их всеми совершенствами, какие только могла вообразить. Наверно, Бонни ужасно не хватает красоты и стиля в своей жизни, ощущения какого-то порядка. Родители других детей были для них чем-то еще, кроме далекого «шика». Алабаме оставалось лишь горько упрекать себя.