См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То ты чересчур стар, то слишком инфантилен. По-моему, это просто неосознанная хитрость — ты бежишь таким образом от необходимости соответствовать своему истинному возрасту.
Я обиделся и сказал:
— Когда-то ты любила во мне и это.
— О, да! — согласилась она. — Ты даже не представляешь, до какой степени.
— Тебе не мешали ни моя старческая мудрость, ни ребяческая наивность.
— Совершенно верно, — подтвердила она. — Потому что я верила в них. И в тебя тоже.
Веки ее легонько вздрагивали. В ней было противоречие, которое я так никогда и не сумел объяснить: несмотря на все это утомительное пустословие, на беспрестанный шум, сопровождавший каждый ее шаг, на откровенный эгоизм и цветастые облака таинственности, которыми она обожала окружать себя, общение с ней оставляло ощущение точного и глубокого проникновения в суть вещей. Тронутого к тому же неподдельным отчаяньем. Ее вечное ехидство и злорадство были лишь маской. О, женщины!.. В тот вечер она рассказала мне о Вальтере Виньямине. Виньямин был евреем, а также немецким философом и писателем. Всю свою жизнь он был влюблен в картину Пауля Клее «Новые ангелы». Он обожал ее и преклонялся перед ней. Он писал о ней. Он нуждался в ней. Это была странная система отношений между человеком и художественным произведением. Ему удалось приобрести картину, и с тех пор она сопровождала его повсюду, во всех его скитаниях. Созданный им журнал Виньямин назвал «Новые ангелы».
— Между прочим, — сказала Аяла, — некоторое время назад я видела эту картину в одной лондонской галерее и, ей-богу, не поняла, что он в ней нашел. Видно, каждому из нас соответствует особый таинственный ключик, которым можно отомкнуть только душу одного, именно этого человека. Как это прекрасно, правда?
Я не понял, зачем она рассказывает мне об этом. Аяла — неутомимая собирательница абсурдных анекдотов, всевозможных обрывков никчемной информации и самых невероятных выдумок и сплетен. Весь ее интеллектуальный багаж ограничивается лоскутками сведений о знаменитостях, таинственных происшествиях и непостижимых потусторонних явлениях. Лоскут на лоскуте, заплата на заплате. Она, разумеется, отродясь не держала в руках «Критики чистого разума», зато умеет рассказать вам с тонкой заговорщической гримаской, что Кант всегда носил под брюками женские подвязки, и благодаря соблазнительной нотке интимности в ее голосе слушатель вообразит, что с той же легкостью и непринужденностью она может изложить и основные положения теории великого философа.
Я проснулся в панике, был уже девятый час вечера. Я проспал в шезлонге целый час. Вспомнив свой сон, я поразился, насколько точно он воспроизводил то, что имело место в действительности. Издеваясь надо мной, Аяла говорила, что даже сны мои скучны и упорядоченны, как портфель чиновника. Приходится согласиться, что это действительно так, за исключением тех случаев, когда меня мучают кошмары, о которых я ни при каких обстоятельствах не стану рассказывать ни ей, ни кому-либо другому. Из-за них я становлюсь отвратителен самому себе. Я поднялся из шезлонга раздраженный и совершенно разбитый и тут же в смятении отскочил назад: вчерашний букет фиалок лежал на песчаном холмике у моих ног… На берегу отпечатались следы маленьких ног. Влажные следы одной маленькой и весьма проворной волны…
Я решительно сбросил с себя полотенце, солнечные очки и пластиковый козырек для носа и бегом устремился прямо в нее. Я клокотал от гнева, но в то же время — мне самому трудно объяснить это — меня не покидало странное ощущение, что и она спешит мне навстречу, что вот-вот состоится радостное примирение, раскроются объятья, посыплются извинения, может, даже заверения в обоюдной симпатии — в самое неожиданное и непредсказуемое мгновение, как всегда, в сущности… Ее заигрывания со мной!.. Ее игры в меня… Она, видите ли, жаждет меня и тотчас готова прогнать. Я с силой рванулся к ней, шлепнулся животом на воду и принялся колотить по ней обеими руками. И тотчас услышал: не будь младенцем, Нойман, если хочешь знать, у меня имеются собственные цветы, целые леса, целые заросли цветов неописуемой красоты, плантации кораллов, россыпи изумительных самоцветов, горы ракушек всех размеров, расцветок и оттенков, так что глупо было с твоей стороны думать, что таким примитивным жестом ты сможешь поразить мое воображение, подлизаться и что-то выудить из меня. — Вся эта отповедь была произнесена низким грубым голосом, однако за ней последовало продолжение: — Но если тебе так уж хочется, я разрешаю сделать мне другой подарок, не исключено, что он как раз придется мне по душе, растрогает меня, кто знает… И не будь такой жадиной, подумай, пожалуйста, во мне о нем, ведь ты знаешь, что мне одной это немного сложно… Небольшая проблема со здоровьем, временная… Ради меня подумай о нем, можешь даже присочинить что-нибудь, придумай какую-нибудь историю, которой на самом деле не было, главное, думай про него, попытайся догадаться, что бы такое он мог сказать, наш милый Бруно… Ради меня, дорогой, ради нас обоих, попробуй, мой сладкий…
Хорошо. Я расскажу тебе. Ты еще пожалеешь, что просила меня об этом.
Теперь слушай.
Ты говорила о смехе, которого не оказалось в нем, а я расскажу тебе о страхе. Об одиночестве, на которое его обрекли характер и талант. О страхе перед человеческими отношениями, перед любовью и дружбой, о мучительных бесплодных колебаниях. И о другом страхе — перед безднами, пролегающими между двумя мгновениями, перед открытиями, которые совершались на бумаге после того, как его перо прикасалось к ней. Расскажу, как подымались из глубин пласты древней, первозданной истины, этой расплавленной кипящей магмы, как выкачивались и протаскивались через все защитные слои осторожности и благоразумия к его волшебному магнетическому перу, и он останавливался, читал и пугался, потому что всего этого, только что написанного, не было в нем за мгновение перед тем, и он догадывался, что сам становится тем самым слабым звеном, проводником безумных соблазнов, перед которыми люди не могут устоять, при виде которых сердце разрывается от тоски и вожделения, и тогда мой Бруно вставал, и принимался ходить по комнате, и усмехался с раздражением и отчаяньем, и говорил, что к нему уже пристало это великое безумие, он уже утратил способность провести границу между своей жизнью и собственными вымыслами, и не будет ли более логичным предположить, что сквозь такого человека, как он, сквозь такого недоленгу, отщепенца и неудачника, проникнут в мир именно абстрактные сущности глобальных роковых ошибок и издевательской, гротескной путаницы…
Но он отлично знал, к чему все это ведет и чем кончается, и страшился своей судьбы, а потому время от времени его неодолимо тянуло пуститься на обман и совершать мошеннические махинации: так или иначе объединяться с людьми, писать взволнованные письма (настолько взволнованные, что он сам начинал верить в их искренность), изображать притворную раскованность и даже обращаться к некоторым избранным на «ты» (обратиться к ним так письменно он почти никогда не отваживался: может, потому, что не позволял себе лгать на бумаге). Известно, что однажды он согласился сделать доклад перед достаточно многолюдным собранием, иногда даже позволял затащить себя на дружеские вечеринки и с ужасным смущением улыбался приятелям, которые пытались подпоить его, и действительно пил, не смея разочаровать их, и, когда его приветливо хлопали по узкому плечу, выдавливал из себя слабое подобие улыбки и изображал на своей ироничной физиономии подлинное внимание, когда ему вежливо объясняли: чтобы познать подлинное отчаяние («Подлинное отчаяние!» — кричали ему в уши и многозначительно прикладывали руку к грудной клетке в том месте, где полагается быть сердцу, что в данном случае было абсолютно излишним, поскольку он и так помнил, где у него сердце), чтобы «действительно писать, как настоящий сочинитель», не мешает, конечно, отчасти покончить с собой и отчасти сойти с ума, но в повседневной жизни, пан Шульц, нужно уметь выйти из состояния одиночества и почувствовать звучание общечеловеческой мелодии, всемирную печаль, а не быть таким неисправимым отшельником и аскетом. И Бруно, ты слышишь, всеми силами пытался позволить им убедить себя, чистосердечно пытался и вправду удостоиться случайных мгновений того прекрасного отчаяния, о котором они так много рассуждали, отчаяния, так плотно заселенного и порядком истрепавшегося от слишком частого употребления: пытался вскарабкаться на его светлые вершины из той тьмы, в которую был погружен, — лишь бы ускользнуть от холодного угриного страха, влажным тугим шарфом захлестывающего его шею в те мгновения, когда он смотрит на только что написанные слова или когда думает о том, что ему готовит будущее. Но мой Бруно не был способен — из-за характерной ущербности его натуры и прямоты характера — на частичное самоубийство, самоубийство с ограниченной ответственностью, и частичное безумие и не умел разбавлять свое одиночество в одиночестве других людей, поскольку прекрасно понимал: никто из них не предоставит ему убежища от уготованных судьбой опасностей и от страданий, на которые он обречен. Бруно знал, что существует путь, на который он обязан вступить: плыть с самим собой, покорно сидеть на своем стуле и отдаваться на милость острой проницательности своих описаний, на произвол двух лучей прожектора, обязанных скреститься на его лбу, желания и отчаяния, — и выжечь на нем каинову печать, обрекающую на бесконечные странствия; он знал также, что только когда он сидит в одиночестве в своей убогой комнате, возле простого деревянного стола, и пишет в обыкновенной ученической тетради, только тогда он может почувствовать, как постепенно напрягается все его тело, зажатое в клещах этой инквизиции, непревзойденной по своей жестокости и дарящей немыслимые наслаждения, как расплющиваются его кости и плоть, вытягиваются и истончаются его жилы — до того, что каждая жилочка, каждое волокно его мускулов полностью утрачивают свою материальность, окончательно упраздняются в измерении пространства и сновидений, и только тогда, когда он превращается в прозрачную вибрирующую мембрану, ему удается снова почувствовать удары большого барабана, содрогание тугой кожи, натянутой на громадный каркас, лихорадочное и отчаянное биение диких языков и омертвевших грамматик, умолкнувших оттого, что уже не осталось в мире ни одного человека, который умел бы понять их и воспользоваться ими, и перо Бруно как бешеное скачет по строкам или набрасывает поспешные эскизы, которые проецирует этот таинственный мир на плоскость его души и тела, чтобы сделать их ощутимыми и видимыми глазом, и так извергаются из Бруно его рассказы, элегии и мечты о райском саде, из которого мы были изгнаны сюда, в закостеневший, застывший и завершенный мир; в мир потрепанный, подержанный и давно переставший быть занимательным; в мир точных наук, канонизированных языков и выдрессированного, расчлененного на часы и минуты времени, — погляди на него, склонившегося над столом, губы его искусаны, подбородок остер, он пишет с остервенением, с размахом, со страстью, в полном беспамятстве — точно так же, как писал тебе о своем дерзком путешествии. Посмотри на него, когда он встречает и отражает своим пером опытного фехтовальщика удары расплывчатых призраков, туманных диких видений, еще не обретших четкой формы, еще не воплотившихся до конца, когда он берет клятву с гениальных эпох вернуться и предстать перед нашими глазами пусть хоть на единое краткое мгновение, и все это время он должен быть предельно осторожен и следить за тем, чтобы его перо не прокололо тонкую мембрану и все изобилие еще не высказанных слов, не запечатленных образов не хлынуло внутрь, не смешалось и не погибло, да, погибло, потому что этот мир не подготовлен к тому, что мерцает по ту сторону — что клокочет в экстерриториальных владениях Бруно: тут жизнь сгустилась и застыла в телах людей, как лава, которая вырвалась из жерла вулкана и тотчас окаменела на его склонах. И только в конце пути, только когда он оказался в тебе, только тогда отважился и рассек препоны и уже слабеющей кистью сумел написать свое последнее провидческое полотно, свой утраченный роман, своего «Мессию», и если уж мы случайно — нет, в самом деле, абсолютно случайно — коснулись этой темы, упомянули его великое творение, может, мне стоит теперь замолчать, чтобы позволить тебе поговорить о нем… Только незначительный намек, два-три слова, не более того…