Рискующее сердце - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Держу пари, истинный друг книг, надежный и невидимый спутник поэта — тот, кто не разучился воспринимать с дикостью, на которую мы способны лишь в шестнадцать лет, кому знакомо физическое чувство, когда сердце отвергает то, что ему отвратительно. Не знакомо ли ему то мгновение, когда, прочитав определенные места, откладываешь книгу в сторону с чувством, что дальше читать невозможно, прежде чем переведешь дух, прежде чем как-нибудь сосредоточишься? Не с этим ли чувством, которое обращается непосредственно к автору: «Это, это мучительное, это унижение, как ты мог меня этому подвергнуть?»
Что Гектор убит, что его тело волочится по песку, это еще можно перенести, но даже Гомеру не прощаешь, когда он позволяет трижды постыдно гнать его вокруг городской стены. Ибо сострадание — это тень, которую сердце не решается отбросить на сияющий образ героя, это оскорбление, которого не хочется ему нанести, — ему, чье крушение и гибель могут растрогать и опечалить, но тайная гордость за него останется. Конечно, и герой подвержен приступам пошлости, как пятна бывают и на солнце, но мы требуем от него и от его поэта, чтобы он их скрывал. Мы требуем от него, как от высшего символа жизни, также и высшего благородства, присущего этой жизни, ибо даже животное, когда оно затравлено, когда на него нападает смертельная слабость, когда оно чувствует, что должно умереть, не сопротивляясь, и оно тогда отступает в темноту.
И самоубийца, вооружающийся для своего намерения, часто ищет глубочайшую скрытость в мрачных глубинах воды или в густейшей тени лесов, и я склонен полагать, что самоубийство предпочтительнее в ночной темноте, а не при дневном свете. Это проистекает от стыда, расположенного по ту сторону человеческого сознания, в слое, имеющем для человека более тайную, насущнейшую обязательность. Ибо, поскольку после смерти сознание угасает, дальнейшая судьба тела, в которое оно облекалось, должна быть ему безразлична. Но так ни в коем случае не происходит, и склонность самоубийцы убрать от света свои останки соответствует желанию скрыть от существеннейшего глаза позорный вид, выдающий жизнь, которая не доросла до бремени своей ответственности и ползет к своему кресту, бросая самое себя. Потому самоубийство Свидригайлова, этого весьма примечательного персонажа в «Раскольникове», представляет собой крайнюю степень русского бесстыдства.
Что это так, отчетливее всего подтверждает в своей высшей, не доступной нам стоической форме самоубийство, известное древним и совершавшееся как раз при всех. Здесь, в случае Сенеки и Петрония, жизнь и в последнее мгновение высоко держала свой стяг, оставалась во всеоружии, принимала свое призвание, и смерть выступала не как угасание воли, а как строгий, решающий, волевой акт. Потому также любили умирать в сознании, медленно, вскрывая себе вены и на время снова их перевязывая. Свидетелей терпели и даже звали их, так как не было нужды бояться, что запятнает сострадание, ибо не предлагалось никакого постыдного зрелища, а, напротив, имела место позиция, уместная по отношению к печали, участию, даже к восхищению.
Подобным же образом дело обстоит с японским харакири; жизнь этим актом не обесчещена, а, как раз напротив, бесчестию, причиненному самому себе или нанесенному извне, противопоставляется его неприятие, острейший из всех доступных способов его отвержения. Здесь жизнь отбрасывает отдельное тело, свидетельствуя, что необходимо искупление и что чувство чистоты не утрачено. Тем не менее в этом есть что-то непостижимое для нас, ценящих добровольную смерть, когда в ней видна высшая степень активной энергии, как у Винкельрида, пронзающего себе грудь связкой копий, или у стрелка Клинке, взрывающего себя, чтобы пробить брешь.
В этом кроются намеки на причину, по которой, как я полагаю, казни должны совершаться в присутствии многочисленнейших свидетелей, по крайней мере у народов, чье чувство вины еще не изглажено счетной машиной современной цивилизации. Ибо даже если здесь речь идет о наказании, пусть даже заслуженном, то в существенном, то есть внутри жизни с ее магической общностью, совершается искупление, а именно искупление бесчестия, нанесенного преступником своей жертве, — не самому себе и даже не обществу, а человеческому достоинству вообще. Поскольку в этом достоинстве, в этом героическом ядре жизни участвует каждый, оскорблением, нанесенным ему, нанесено оскорбление каждому. Так что топор поражает не столько преступника, чье индивидуальное сознание гаснет в момент, когда катится его голова, и он скорее объект, чем субъект искупления, топор поражает всех остальных. Ибо как преступление в реальном мире определяется не самим злодеянием с его последствиями, а посягательством на высшую закономерность, так существенна не смерть преступника сама по себе, а эта закономерность, восстанавливаемая через нее. Так, один из идеальных образов совершенного мира — преступник, сам себя приговаривающий к смерти, чтобы его братья не утратили веры.
Это происходит в истинной драме, где высшее прозрение поэта выносит приговор его собственной плоти и крови и он сам же приводит этот приговор в исполнение. Ничем иным, как этим, объясняются загадочные самообвинения в колдовстве, дошедшие до нас из времен Средневековья. Они были вызваны чувством людей, считавших свое зло ходячим оскорблением Богу и признававших втайне творимое ими столь ужасным, что сожжение своего телесного образа представлялось им единственной возможностью не утратить навеки своего участия в Божественном достоинстве.
Вот где затерялись мы! Ибо в этом пункте следует задаться вопросами, могущими лишить нас нашего последнего, сомнительного притязания на цивилизованность. Поспешим признать, что наше время в совершенном праве пустить в ход все свои средства, всю массу проницательности, доступной прессе, в игре против смертной казни. И действительно, если утрачена вера в глубинную вину, преступление остается как проблема, решаемая средствами логики и психологии. Тогда мы в состоянии доказать, что преступление основывается на ненормальности, на болезни или на социальных предпосылках. И здесь преступлением затронут каждый в отдельности, и здесь лезвие топора поражает каждого, но врезается оно уже не во внутреннее и сверхличное, а во внешнее, исключительно личное недоразумение. Можно было бы сказать, что общность оподлилась; но можно также сказать, что нет больше смысла приносить жертвы, от которых осталась только боль как форма, а не содержание в его значении. Гуманность права, когда она экономно обращается с индивидуальной жизнью, но не потому, что в этом драгоценнейшее, а потому, что драгоценнейшее то, что ей осталось.
Но я возвращаюсь к другу книг, к невидимому спутнику поэта, и надеюсь, что он еще не утратил участия во внутренней героической жизни, в жизни воинов и верующих, или хотя бы желает в ней участвовать. Это мир, открываемый искусством, когда оно прорывается к горячим источникам воли, и об этом напряжении говорит Бодлер:
Вот, Господи, Твоя небесная опека,
Которая в себя велит нам верить впредь;
Вздох пламенеющий от века и до века,
Чтоб вечности Твоей достичь — и умереть.
Мы видели, как самоубийца вооружается, осознав, что поруган героический характер жизни. Мы видели, что злодеяние во времена веры глубже потрясает чувство, ибо оно уничтожает образ высшей жизни в злодее и ставит общую жизнь под вопрос. Подобному потрясению поэт может подвергнуть своего друга, который предается ему, беззащитный, предстает ему с открытым сердцем. Это, между прочим, превращает иронию, окрашивающую сегодня три четверти наших книг, в недостойное поэта средство, так как она, против кого ни была бы направлена, всегда задевает читателя. Ибо существо ее в том, что она возбуждает чувство, признаваемое рассудком, сопровождающим его, за предельное и наигранное. Она словно предает сердце рассудку, а юмор, наоборот, предлагает шутку, как фасетку, которой сердце пользуется, как зеркалом.