Рискующее сердце - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается действенности этого странного явления, накрепко приковавшего мое внимание, то, казалось, оно заключалось в безусловной власти, находящей удовольствие в полном бессилии своих жертв. Хотя ни о каком юморе у нее не могло быть и речи, ей, кажется, не чужда была своего рода шутливость, чья соль состояла в том, чтобы надежда ускользнуть от нее пробуждалась и тут же с неукоснительной регулярностью рушилась. То была игра кошки с мышкой; она заранее знала, куда можно от нее спрятаться, но возникало впечатление, будто она сама и дразнила страх мнимыми укрытиями. Зеркала играли в этом огромную роль — именно зеркала, на которые выходишь, а опасность приближается под видом твоего собственного отражения. Круг тоже использовался, обнаруживаясь в своей подлинной форме лишь после того, как долгое время случалось воображать, будто удаляешься от опасности извилистыми путями, и вдруг распознать опасность в самом центре движения. Бесконечные цепочки разнообразнейших переживаний также служили тому, чтобы усилить чувство страха, растущего с быстротой камня, набирающего скорость по мере того, как он падает. Долгое время ты впутывался в другие жуткие процессы, пока тебя снова магнетически не притягивала та же темная фигура, дающая понять, что и здесь она была действующей силой.
Все отдельные картины изгладились, лишь одна наполовину задержалась в моем воспоминании, и я предполагаю, что подобное должно было разыгрываться в Амстердаме. Мне часто снится этот город, где я никогда не был; в темных полосах воды, молчаливо стоящих между старыми домами, присутствует нечто гнетущее. Там я стоял со служащим тайной полиции, с добрым духом, открыто назначенным согласно господствующему порядку, чтобы он защищал меня, а я стоял, полусогнутый, опираясь на парапет узкого моста, и всматривался в длинный ряд прачек, полощущих в тусклых водах холщовое белье. Впрочем, это занятие было лишь притворным; приглядевшись, можно было догадаться, что здесь вершится некое демоническое действо. Напрасно я пытался убедить в этом моего провожатого, которому надлежало принять меры к моему спасению; он усматривал в происходящем лишь внешнюю мирную сторону. Я же видел в этом как злобу врага, угрожающего мне, так и полную невозможность убедить в этом нормальное, бодрствующее сознание, и это бессилие повергало меня в состояние безнадежности, заставляя говорить все быстрее, все настоятельнее, но, как я в отчаянии замечал, мои слова ничего не значили. По мере того как мой голос надрывался, неистовствуя, на лице моего провожатого все явственнее проступало безразличие, а на другой стороне усиливался язвительный смех. Очевидно было, что мне нет спасения…
У снов свои глубины, в их владениях душа расправляет крылья с большей свободой, и они говорят с нами, являя картины, отягощенные значением. Толковать сны — значит улавливать за их изобразительностью скрытый смысл, таящийся в основе как ночи, так и дня. Моя тайная гордость состоит в том, что в математике битв я почуял великолепную грезу, в которую бросилась жизнь, когда ей надоел свет. Потому-то мне и удалось вырвать войну из обывательских зубов, что нелегко в эпоху всеобщей воинской повинности и за что не один бравый парень высказал мне свою благодарность.
Но что было неподдельным в пламенных снах войны, то не умирает и в яви современной жизни. Мы идем по стеклянным почвам, и непрерывно у нас из-под ног поднимаются сны, захлестывая каменные острова наших городов, проникая в самые холодные их округа. Ничто не действительно, но действительность выражается во всем. В завывании бури и в шуме дождя слышен затаенный смысл, а хлопанье двери в уединенном доме настораживает и трезвейшего. В загадочном чувстве головокружения сказывается постоянно сопровождающее нас невидимой тенью сознание угрозы, и Паскаль не без основания замечает, что даже величайший математик, стоящий в совершенно безопасном положении над пропастью, не может избежать этого чувства. Вера в присутствие недобрых сил принадлежит области нашего глубочайшего убеждения, и в мгновения, когда человеку суждено увериться в смертельной болезни, бывает жуткий безжизненный голос, которым он говорит: «Я это знал». И несомненно, в час, когда жизнь меркнет и мы уже на полпути к темнейшим вратам, перед нами появляется маскарадное шествие странно знакомых лиц.
Бесспорно одно: разновидность сознания, сказывающаяся лишь при жизни, да и то определяющая разве что половину ее времени, поскольку как спящий, так и ребенок, а также одурманенный, и поэт, и любящие не участвуют в ней, — такая разновидность сознания предлагает весьма условные ценности. Это похоже на друга в беде, и чем больше мы на это полагаемся, тем менее защищены. Катастрофам внутри цивилизации присуще такое гнетущее воздействие, потому что здесь утрачены все глубинные источники помощи. По мере того как мы пытаемся обезопасить себя от внешних превратностей, — а не в этом ли наивысшее устремление нашего времени? — по мере того как мы растворяем наши связи в юридических отношениях, давая свободу действий индивидууму, мы отсекаем себя от сообществ, дающих нам возможность прийти на помощь самим себе.
Так живет одиночка в городах нашего времени с миллионным населением, в ледяной изоляции. Но так подготавливается и час крысоловов — тех великих волшебников, которым вверены старинные, завораживающие своей жутью мелодии.
Кое-какие сведения о соотношении дурмана и зла содержит следующее соображение: дурман позволяет человеку раскрыть над собой зонт, защищающий во время общения с демоном. Вот почему дурману присуще свойство одновременно возбуждать и вызывать оцепенение. Отсюда на первый взгляд необъяснимое обстоятельство: бывают снадобья, которые усыпляют, но и повышают жизненность в неслыханной мере, что связано с двумя полюсами морального мира.
Потому весьма вероятно, что убийца, упомянутый Толстым, уже находясь в доме, мешкает перед тем, как сделать свое дело, но отбрасывает последние колебания, наспех выкурив папиросу. Ее воздействием, несомненно, один голос приглушается во внутреннем споре, а другой — становится диким и хищным.
Так, проливается особенный свет на применение наркотических средств в медицине, получившее богатое развитие в XIX веке. Читая в эти дни труд барона фон Вайцзекера, маленький оазис, я извлек оттуда указание на то, что в нынешней медицине вовсе не считается абсурдным вопрос, не выражается ли в болезни чувство вины. Под таким углом зрения боль играла бы роль телесной совести, а в ее искусственном приглушении усматривалось бы уклонение от ответственности. Несомненно, мысль о рождении, происходящем под наркозом, заключает в себе нечто в сильной степени беспокоящее. В моем собственном опыте шрапнельная пуля, которую из меня извлекли, признаюсь, против моей воли при полном сознании, связывается со своеобразным ощущением исполненного долга, и, пожалуй, нечто подобное мог бы припомнить о себе каждый. При этом воспоминание о дурмане, доведшем до полного бесчувствия, куда приятнее, чем воспоминание о каких-нибудь излишествах, допущенных под воздействием дурмана, все-таки поддававшихся контролю. Сюда же относится мучительное чувство, возникающее, когда при пробуждении сон истекает, как будто струится между пальцами, не оставляя следов. Человек, придающий ценность своим переживаниям, каковы бы они ни были, и не намеренный оставлять их позади в царстве темноты, расширяет круг своей ответственности.