Душа моя Павел - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А зачем жениться? У Троекурова целый гарем был пополняемый и куча детей дворовых.
– Гарем не в счет, – произнес Сыроед с суровой завистливостью. – Это явление проточное. Я про законных детей говорю. А Пушкину вашему просто надо для его собственных целей, чтобы в семье был один ребенок.
– Ну и что? – усмехнулся Бодуэн. – Нельзя разве?
– Нельзя!
– Почему?
– Да потому что в России между тем таких семей было меньше, чем сейчас многодетных, – загорячился Сыроед. – И это что, по-вашему, называется реализмом? И это энциклопедия русской жизни? Картина русского мира, да?
– Ну, положим, это ведь не только у Пушкина, – оторвался от очередного словаря Данила. – Чацкий и Софья тоже вроде бы единственные дети у своих родителей, по крайней мере опять же законные; Митрофанушка один, бедная Лиза одна, Мцыри один.
– Классицизм? – сообразил Бокренок. – Сентиментализм?
– Да нет, – задумался Данила. – Базаров один, Катерина из «Грозы» одна, Обломов один, Штольц, Ольга Ильинская – все одни, да и про братьев-сестричек Печорина или Чичикова ничего не слышно. И в «Ревизоре» у городничего единственная дочь упомянута.
– Ну вот! – обрадовался Сыроед. – А разве могло такое быть? Это же всё искусственно. Значит, врала наша хваленая русская литература? Где тут правда жизни? А где герои, а где строители, воины? И вообще, какого черта тратить столько сил, чтобы изображать таких ничтожеств, как Печорин или Онегин?
– А почему только русская? У Гамлета брат или сестра были?
– У Дон Кихота? – подключился Бокренок. – У Фауста?
– Значит, везде вранье?
– Не вранье, а свои традиции и нормы, – возразил Бодуэн снисходительно. – И кстати, у Дон Кихота сестра была, но существенной роли в сюжете она, правда, не играет. Семейные саги появятся позднее, и там эти братья с сестрами, племянники с дядьями, бабки с прабабками как черти из табакерки посыплются. Один Маркес чего стоит. А до него Будденброки разные, Форсайты да и наши Толстой с Чеховым. И Достоевский с Карамазовыми.
– Может быть, и так, – не сдавался Сыроед, – но смотрите, у Пушкина в «Онегине» одна многодетная семья есть, но он же просто смеется над ней, когда гостей у Лариных на Татьяниных именинах перечисляет. Вот пожалуйста: Скотинины, чета седая… – Он запнулся, замотал головой.
– С детьми всех возрастов, считая от тридцати до двух годов, – подсказал Бокренок.
– Ну и чего ему эти Скотинины плохого сделали, а? Детей в законном браке много нарожали, и это весь их грех?
– И тезка его, кстати, тоже многодетную семью высмеял, – согласился Бокренок. – Княгиню Тугоуховскую помните? Которая за женихами для своих дочек охотилась и по балам ездила.
– Ну уж это, положим, точно условность.
– Ничего себе условность! – вскипел Сыроед. – Шестерых девок замуж выдать. А главное, что в этом преступного? Про другое-то ихнее плохое ничего не сказано.
– Их.
– Что?
– Нельзя говорить «ихнее», вот чего.
– А ты меня какого черта, Гриша, всё время поправляешь? – обиделся Сыроед. – Я тебя об этом, по-моему, не просил.
– А ты попроси.
– Это невежливо, в конце концов. Ты чего, думаешь, что я этого не знаю? А если мне так нравится говорить? А дай волю такому, как ты, вы живую русскую речь до полусмерти задушите.
– Как уст румяных без улыбки…
– А вот этого не надо, пожалуйста, Данечка! – возмутился Бодуэн. – Я ему замечание делаю не потому, что я такой вредный, а по одной только причине, что он филолог. Любого другого если кто-то из нас поправит, я первый скажу, что это спесь и высокомерие. Но филолог обязан говорить правильно и сохранять норму. Потому что если некоторые тут заявляют, что филологи-де не нужны, что они дармоеды, игроки в бисер, толмачи непрошеные, паразиты и всякое прочее, то мы, может быть, для того только на свете и потребны, чтобы языковую норму сберечь.
Он поглядел вокруг себя, ожидая встретить возражение, но никто ему перечить не стал: то ли нечего возразить, то ли неохота связываться было.
– А что до родичей, то он же прямо в «Онегине» сказал:
– Не сложились с собственной родней отношения, вот и не пустил их в литературу, – кивнул Бокренок.
– А «Скупой рыцарь»?
– И тоже, кстати, единственный сын.
– Из детства всё. Все порядочные люди его – глубокие инвалиды. И чем глубже, тем порядочней. А я своему племяннику «Барышню-крестьянку» летом читал, про то, как Лиза первый раз идет на свидание с Алексеем, и этот юный математик хренов, племянник мой, мне и говорит: а это уже было. Я его спрашиваю: что значит было? Ну как же, говорит, в твоей «Капитанской дочке» любимой было. Обе девицы на выданье, обе рано встали, и там и там утро погожее, и там и там сначала собачка выбегает и тявкает, а потом незнакомец-незнакомка объявляется и говорит, дескать, «не боись, не укусит» и не хочет, чтобы его-ее узнали. Я-де камердинер барина, а я-де бываю при дворе. А сам барин, а сама императрица. Всё одинаковое. Сам у себя сюжеты воровал.
– Скорее уж, мотивы. Но вообще-то соображает племянник. Только заканчивается по-разному, – подтвердил Бодуэн. Голос у него посерьезнел, как если бы он на экзамене отвечал или уже лекцию читал как будущий профессор. – Это же такой парафраз. («Что-то я не уверен в этом термине», – подумал Бокренок, но спорить с Бодуэном забоялся.) Лиза Муромская читает в белом домашнем платье письмо Алексея Берестова, а Татьяна, неубранная, в восьмой главе – письмо Онегина. А сразу следом врываются авторы этих писем, которых никто не звал. И опять концовки разные: в одном случае герои навсегда соединяются, а в другом – расстаются. И вот он что, не мог по-другому выдумать? Хотел, чтобы мы, читая одно, вспоминали другое? Или экономил? Или дурачил нас? Или ему вообще всё это было неважно. Не знаю.
– Кажется, первый раз этот человек чего-то не знает, – пробормотал Бокренок.
За окном ветер задул резкий, порывистый, ветер голых тоскливых деревьев; мягкое сырое тепло золотой осени давно ушло, и как можно было любить это хмурое время, что в нем находить, какое вдохновенье и бодрость, какое, к черту, очей очарованье, глаза б его не видали? Не хотелось выходить на улицу, не хотелось думать о том, что завтра в поле, туда, где наглый ветер будет выколачивать из тебя душу и никакая одежда от него не спасет. Пушкина бы на картошку отправили, пусть бы тут любовался прощальной осенней красой, пропади она пропадом. Он, говорят, картошку печеную любил. Матушка его, Надежда Осиповна, картошкой только и заманивала к себе, а прапрадед Ганнибал прославился не тем, что арапом за белянками по русским полям бегал, а тем, что первый в этих полях стал картофель разводить и крестьян к нему через батоги приучать. С арапа вся картоха на Руси пошла. И Пущин ее любил, и Кюхля, и даже канцлер Горчаков, и адмирал Матюшкин по ней в Арктике, что б там ни говорили, больше всего ностальгировал. Ну так всех этих лицеистов-бездельников, прекрасен их союз, и заслать в совхоз, как бы они тут запели и всю свою тоску в полях извели. А вообще, хорошо вот так лежать в тепле, и говорить о Пушкине, и пробовать его кусать, щипать и дразнить. Почему у вас то не так, Алексансергеич, почему это? А ему самому смешно в его высях. Смотрит на них и хохочет. Эх, племя младое, незнакомое. Дурное, нелепое. Наследнички. Да вцепляйтесь вы в мои бакенбарды сколько хотите, висните на них, ножками дрыгайте, пишите свои глупые курсачи и дипломы, защищайте смешные диссеры, гоняйте на конференции и выступайте на них с умным видом, пейте, ешьте, пляшите и веселитесь за мой счет, но главное, живите, любите друг друга, пока вам жизнь дана.