Военный свет - Майкл Ондатже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она наклоняется над раковиной и льет себе на голову воду из лоханки, смывает зерна пороха; потом яростно оттирает руки до локтей. Тетрил и резинистая масса, которой перекладывают патроны в ящике, пристали к рукам, как смола. Снова и снова Агнес трет руки и все места тела, до каких может достать.
Нынче я ем в одно время с грейхаундом.
А вечером, когда ему хочется спать, он тихо подходит к столу, за которым я работаю, и кладет усталую голову мне на ладонь, чтобы я перестал. Я знаю, это — для успокоения, ему нужно что-то теплое, человеческое, надежное, вера в другого. Он тянется ко мне, несмотря на мою замкнутость и переменчивость. Но я и сам жду этого. Будто ему хочется рассказать о случайностях своей жизни, о прошлом, которого я не знаю. Обо всех своих нуждах, не находящих выражения.
Итак, рядом со мной собака, которой нужна моя ладонь. Я сижу в своем саду, обнесенном стеной, во всех отношениях это до сих пор сад Малакайтов с неожиданными цветами, о которых мне не говорили. Затянулась их жизнь. Когда у Генделя случился удар, он, по словам моей матери, любительницы оперы, был в этом состоянии «идеалом человека», почитаемым, любящим мир, в котором не мог быть деятельным участником, пусть даже этот мир был местом беспрерывных войн.
Недавно я читал статью одного из моих суффолкских соседей о Lathyrus maritimus, чине приморской — о том, как ей помогла выжить война. Наши берега были заминированы, чтобы защитить страну от вторжения, и в отсутствие людской деятельности образовался плотный зеленый ковер из мясистых крепких листьев чины. Новая жизнь почти вымершего растения — «счастливый овощ мира». Меня занимают такие неожиданные сцепления, сутры причин и следствий. Так когда-то связалась у меня комедия «Неприятности в раю» с секретными перевозками нитроглицерина в Лондон во время войны или девушка, моя хорошая знакомая, снимавшая ленту с волос, чтобы нырнуть в лесное водохранилище, где испытывали прыгающую бомбу. Мы жили во времена, когда события, как будто далеко разнесенные, оказывались соседними. Так, я до сих пор не знаю, чувствовала ли Оливия Лоуренс, впоследствии научившая меня и мою сестру входить без страха в ночной лес, ощущала ли она, что те военные дни и ночи в небе над Ла-Маншем были ярчайшими в ее жизни. О том периоде ее работы знали немногие; она не упоминала о нем ни в книге, ни в телефильме, который я посмотрел взрослым. Много было таких, как она, скромно молчавших о своих военных трудах. Она была не просто этнографом… Стежок! — с насмешкой оборвала меня мать: она предпочитала говорить о делах Оливии, а не о своих.
Виола? Ты Виола? Я шепотом повторял эти слова на втором этаже здания, где работал, постепенно открывая для себя, кем была моя мать.
Мы упорядочиваем нашу жизнь с помощью сшитых на живую нитку историй. Словно заблудились в непонятной местности и пытаемся ухватить то, что было невидимым и невысказанным, — Рэчел, Зяблик, и я, Стежок, — сметываем все это кое-как, чтобы жить дальше, незавершенное, нехоженое, как чина на военном заминированном берегу.
Грейхаунд — со мной рядом. Он кладет тяжелую костяную голову мне на ладонь. Как будто я все еще тот, пятнадцатилетний. Но где сестра, не пожелавшая попрощаться со мной прямо, а помахавшая напоследок кукольной ручкой ребенка? Или однажды увижу девочку, подбирающую на улице игральную карту, и побегу к ней: «Перл? Ты Перл? Это папа с мамой тебя научили так делать? Для удачи?»
Перед тем как Сэм Малакайт забрал меня из Уайт-Пейнта в последний мой день там, я постирал кое-что из вещей матери и разложил сушиться на траве; некоторые развесил на кустах. То, в чем ее убили, было увезено. Я вынес гладильную доску и отутюжил ее любимую клетчатую рубашку, воротник и манжеты, которые она всегда подворачивала. Эта рубашка никогда не подвергалась такому давлению и жару. Потом остальные рубашки. Синюю шерстяную кофту, скрывавшую ее худобу, я прогладил через тряпку негорячим утюгом. Я отнес рубашки и кофту в ее комнату, повесил в шкаф и спустился. Шумно прошел по соловьиному полу, закрыл за собой дверь и уехал.