Дети мои - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Уважаемый селькор Гобах! – обратился однажды к прилежному корреспонденту главный редактор Вундт в рубрике “Переписка”. – Наш коллектив принял решение премировать вас месячной подпиской, а также благодарственным письмом на место работы. Просим сообщить ваши данные”. Призыв, однако, остался без ответа – письма от селькора продолжали приходить по-прежнему без обратного адреса.
А через пару месяцев регулярной корреспонденции Гобах начал писать сказки – столь чудные, что под них пришлось открыть в газете новую рубрику “Наш новый фольклор”. Сказки эти поражали своеобразием и свежестью: основная часть текста была написана в лирическом ключе, пространно и вольно, в то время как финал – всегда неожиданный и при этом идеологически выдержанный – умещался в нескольких коротких предложениях, рубленных с крестьянско-пролетарской прямотой и решительностью. Казалось, создавались сказки двумя авторами – и в этой нарочитой двойственности проявлялась заложенная в них глубина: они были – сама диалектика, сам символ нового сельского мира Немецкой республики.
Выпускающий редактор Фихте пытался было отвоевать для новорожденной рубрики место на первой полосе, среди статей о международном положении, но потерпел поражение и из-за этого рассорился на полтора дня с главным редактором Вундтом. Скоро, однако, сошлись – решили единодушно: ходатайствовать в Москве об издании талантливых сказок отдельной книгой. За то и выпили мировую – четвертинку вонючего штинкуса.
“Wolga Kurier” регулярно доставлялся и в гнадентальский сельсовет. Один экземпляр Гофман вывешивал на рыночной площади (клеил к стволу самого толстого карагача), второй отдавал в избу-читальню, недавно открытую в покинутом доме кузнеца Бенца, а третий оставлял себе. Гнадентальцы к прессе относились настороженно, однако полностью не отвергали – почитывали. Нередко замечал Гофман у карагачей скопление людей, подходил разведать – что читают? чем интересуются? – но при его появлении толпа неизменно редела и через пару минут будто полностью растворялась в воздухе: на нового начальника в колонии смотрели с недоверием и тревогой. А как иначе?
– И ведь нюхает всё, нюхает! Словно и не человек вовсе, а зверь какой! – жаловался художник Антон Фромм односельчанам, собравшимся у крыльца председателя Дитриха для обмена новостями. – Говорю: зачем, товарищ Гофман, ты краски мои нюхаешь? А он мне: хочу все о тебе знать, до самых что ни на есть подробностей, уж больно ты интересный человек. Так может, говорю, тебе валенки мои дать понюхать, они в конце зимы как раз самые духовитые. Смеется, дьявол его дери. Отвернулся я кисти прополоскать, а он пальцем в банку с краской – раз! И палец тот в рот себе – два! Губами пришлепывает, словно меду попробовал, и даже не морщится…
– Вот вам и рейхсдойч! – сокрушенно тряс малахаем отощавший за голодные годы Бёлль-без-Усов. – Из самой Германии человек приехал, а дури в нем – словно в соседней колонии вырос. Нам-то эта заграничная дурь зачем?
– Немного дерьма – никогда не помешает, – философически подвел итог разговора Дитрих.
С этим было не поспорить – и колонисты разошлись по домам, озабоченно покачивая головами и попыхивая трубками, которые за отсутствием достойного табака научились набивать смесью зверобоя, чабреца, шалфея и лакричника.
Они не знали: в широкой Гофмановой душе уже живет частичка каждого гнадентальца – как свое ощущал он и тело любого колониста, и его хозяйство, и дом, и даже разбитую осенней грязью пару деревянных башмаков-кломпов. Гофман страдал, когда верзила Дюрер мучился левым ухом, когда у свинокола Гауфа пала от сапа нестарая еще каурая лошадь, когда мамаша Коль убивалась прилюдно по своему умершему от чахотки сыну, – словно и больное ухо, и палый скот, и разбитое горем сердце были его собственные. Только так – ощущая других как часть себя, проникая в них и становясь ими – мог он вытащить их из той дремучести и мрака, из той грязной угольной кучи, где они до сих пор прозябали.
15
А написанное сбывалось.
Бах заподозрил это весной двадцать шестого, когда принес в сельсовет “Историю барабанщика” – сотую сказку, созданную для Гофмана. Незамысловатый учет вел сам, ногтем выцарапывая названия на бревенчатых стенах в комнате Клары – там, где еще оставалось место. Можно было считать и на бумаге – благо ее в последнее время хватало, – но своей рукою вписывать строки в дневник любимой женщины было гораздо трогательнее. И потому бревна под потолком, до которых когда-то не дотянулась хрупкая Клара, теперь были покрыты бледными надписями: “Три пряхи”, “Семеро братьев”, “Двенадцать охотников”, “Каменные звери”, “Девушка-безручка”, “Ржавый человек”, “Живая вода”, “Стеклянная рыба”, “Свиное сердце”…
Сто сказок. Сто ночных жизней Баха. Сто сюжетов, превращенных лихим карандашом Гофмана в историю борьбы трудового народа с угнетателями, вредителями и прочими классовыми врагами. Сто публикаций в “Wolga Kurier” за подписью селькора Гобаха – скромного труженика пера, таинственного героя фольклорного фронта Немецкой республики.
Бах давно понял, какие именно сказки ждет от него Гофман. Истории религиозного характера – про Деву Марию, апостолов и святых – были под строгим запретом; сюжеты мистического свойства – о колдунах, ведуньях, магических предметах, единорогах и мертвых рыцарях – также особым спросом не пользовались; а вот рассказы о простых людях – ткачах, сапожниках, рыбаках, крестьянах, старых и молодых солдатах – нужны были всегда. Удивительным образом требовались и ведьмы, и черти, и лесовики с бесенятами, великаны всех пород и размеров, людоеды с разбойниками: высокую магию Гофман не жаловал, а вот “представителей народных верований” – вполне. “Все твои волшебники с кристаллами да чародеи с жезлами – это все бывшие герои, поверь мне, – объяснял он Баху. – Вот пусть про них бывшие люди и читают: гимназисточки с офицеришками да дамочки интеллигентские. А народ поймет – про себя да про тех, кого он в амбаре или в лесу соседнем встретить боится”. Участие в сказках представителей правящего класса – королей, баронов, ландграфов – тоже приветствовалось, так как обеспечивало любой истории идеологически правильный конец. Желанны были и звериные истории – про трусливых овец, трудолюбивых пчел, беспечных жаворонков, – но подобные сюжеты Бах писал неохотно: воображать себя зайцем или тюленем не умел.
– Барабанщик – это прекрасно! – бормотал Гофман в то утро, сидя на подоконнике и пробегая глазами принесенную Бахом историю.
В последнее время в состоянии возбуждения он уже не метался по избе, научившись обуздывать переполнявшую его энергию. Лицо его, прежде юное и по-девически гладкое, стало по-женски округлым, и оттого возникающие при разговоре морщины смотрелись уже не так устрашающе.
– Символ пробуждения ото сна, призыва к борьбе – не отдельной личности, но больших масс… – Гофман держал исписанные листки у самых глаз и мелко покачивал головой в такт собственным мыслям, словно склевывая невидимым клювом слова и буквы. – Так почему этот символ у тебя ерундой занимается? Почему болтается по Стеклянным горам и Железным лесам в поисках невесты, черт его дери, а не бьется за счастье для своих односельчан? А, Бах? Что тебе стоило озадачить его не любовным интересом, а общественным? И пустить в те же приключения не героем-любовником с барабаном на груди, а сознательным борцом? Мелкобуржуазно это как-то все у тебя получается, по-мещански. Опять полночи переделывать…