Дети мои - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гофман хотел изменить мир. Нет, не весь тот огромный и необъятный мир, что простирался по обе стороны от Волги, где имелись бездонные угольные шахты, пожирающие людей, и промозглые города с улицами, усыпанными вонючей чешуей, а лишь крошечный мирок, ограниченный с одной стороны рекой, а с другой – краями куцых колхозных полей. Мирок, состоящий из нескольких десятин земли, пары дюжин испуганных колонистов, полусотни отощалых коз и двух седых верблюдов. Гофман хотел изменить Гнаденталь.
Он смотрел на раскисшие от грязи улицы, на изветшалые домишки – а видел десятки крепких строений, что поднимутся здесь скоро; в строениях тех видел сотни упитанных и энергичных людей; а во дворах – овец с курдюками до земли, тучных коров и верблюдов с пышными воротниками на длинных шеях. Вместо заросших травной дрянью полей видел океаны пшеничного золота, горящие на солнце, и бескрайний яблоневый сад. Видел быстрое верчение мельничных крыльев, бег табунов по степи и биение серебряных рыб в тяжелых сетях…
Шульгауз – открыть! Из-за печи портрет императора-кровопийцы – достать! И сжечь – прилюдно! (notabene: на митинге! notabene 2: фотографа-корреспонд. из Покровска – пригл.!) В оставшуюся раму встав. портрет вождя (раму перед тем – художнику Фромму, пусть распишет поярче). Учителя для школы – непременно обеспеч. к осени! Слух: а правда ли пастор Гендель держит у себя на дому тайную школу? Если подтвердится – выселить сволочь Генделя с семьей! А пасторат – под Дом колхозника…
Ночи напролет царапал Гофман грифелем по бумаге, щурясь в скудном свете керосиновой лампы и приоткрыв от усердия рот. Он вовсе не лукавил, жалуясь Баху на неумение писать. Природа, сыграв с ним одну злую шутку – наделив девически-нежным лицом и уродливым телом, – не захотела на этом останавливаться и сыграла вторую: рука Гофмана была неподвластна его речистому языку. На коротком пути от головы к зажатому в пальцах карандашу мысль его теряла всю цветистость и пышность, морщилась, кукожилась, крошилась – и вываливалась на бумагу горстью куцых словесных огрызков. Чахлые предложеньица рассыпались по листу: теснились глаголы, ерзали не к месту выскочившие эпитеты, бились друг о друга восклицательные знаки – получался не связный текст, а стенограмма собрания косноязычных, записанная косноязычным же секретарем. Читать эту вопиющую словесную какофонию было стыдно, но иного способа запечатлеть свою резвую мысль и сохранить ее в памяти Гофман не знал. Потому писал: подолгу, потея и до судорог напрягая пальцы, выуживал из памяти слова и карябал строку за строкой, листок за листком – создавал картину будущей гнадентальской жизни, чтобы с первыми лучами солнца ринуться исполнять задуманный план. Писал – словно камни таскал. Знал: каждое предложение непременно воплотится в жизнь – каждый камень ляжет в кладку. Гофман не писал – строил.
…Кинутый дом Вендерсов – отремонтир. на субботнике! И там – колхозный детский сад! (notabene: успеть к посевной! notabene 2: перепись всех детей дошкольного возраста в Гнадентале – поруч. пионерам!) Плотнику Шрёдеру кровати детск. – заказ.! Художнику Фромму – политическую агитацию, доступную незрелым умам (ох, справится ли? уж больно вид у мерзавца критич.)…
В пылком сердце своем Гофман ощущал достаточно сил, чтобы схватить старый Гнаденталь, упереться всем телом в оковы прошлого, напружиться – и вытянуть в новую жизнь.
Между тем старая жизнь колонии была полна таких средневековых дикостей, что поначалу Гофман растерялся: ни в захудалом шахтерском поселке, ни в городских трущобах не видал он такого. В доме многодетных Брехтов, к примеру, время от времени обеденный стол задвигался за печь, в угол, и вся семья усаживалась кружком на полу; в центр ставили котел с особыми степными клецками и, сидя на корточках, хлебали тот суп, непременно деревянными ложками и непременно по очереди. Традиция поглощать степные клецки, сидя на полу, – из уважения к степи и даримому ею урожаю – соблюдалась почти в каждой гнадентальской семье, но Брехты готовили это блюдо чаще остальных: раз в неделю, строго по средам. В другом доме (Гофман лично наблюдал эту картину) малолетних детей регулярно сажали голышом в мешки из-под муки, а затем счищали налипшую мучную пыль скребками для животных – предохраняли от скарлатины. Мрачная костистая женщина, вдова Кох, промышляла в колонии предсказаниями (по расположению звезд, снам, форме облаков, луковым шкуркам и яичной скорлупе), а также заговорами (против бородавок, выпадения волос, метеоризма и бесплодия). Мелкий мужичонка по имени Гаусс приторговывал тараканами – лучшим средством от водянки (свои тараканы в Гнадентале не водились, и приходилось добывать их в соседних русских деревнях, причем более всего ценились тамбовские и калужские особи).
Даже лица колонистов – обветренные крестьянские лица – словно вышли из глубины веков и более всего напоминали ожившие портреты средневековой живописи. Нигде Гофман не встречал таких физиономий – только на покрытых трещинами картинах старых мастеров.
Мордочка тощего Коля – желтая от пристрастия к табаку и такая сборчатая от морщин, что различить на ней глаза и нос с каждым годом становилось все труднее, – то дрожала всеми своими складочками от гнева, а то тряслась от смеха; при этом нос и подбородок сходились совершенно, а лохматые брови заползали высоко на лоб и путались с волосами. Анфас пастора Генделя был длинен невероятно – мог бы быть разделен пополам и образовать два полноценных человеческих лица; нос его величиной и пропорциями более всего походил на крупного пескаря, а зубы формой и крепостью нимало не уступали лошадиным; сходство усиливал голос пастора – громкий, пронзительный, как конское ржание. Ряха свинокола Гауфа была безукоризненно кругла и столь же безукоризненно красна. А рожица подлизы Гаусса являла собой идеальный треугольник: с крошечным подбородком и выпуклыми надбровными дугами – вместо углов…
В каком времени жил Гнаденталь? Как умудрился остаться на обочине современности?
Немой отшельник в седой бороде, бывший шульмейстер, неожиданно возникший из ниоткуда в тесной избенке сельсовета, своими сумбурными записками о гнадентальском быте помог Гофману осознать всю глубину местного невежества. Теперь было понятно, на каком языке следует говорить и с вдовой Кох, и с прохиндеем Гауссом, и с увальнем Дитрихом.
* * *
А записки те пошли в ход: тщательно изучая каждую, Гофман отбирал самые интересные, переписывал своим ужасным ломаным почерком и, снабдив соответствующим идеологическим выводом, запечатывал в конверт. Будучи в Покровске (а ездил он в партком каждую неделю по вторникам), забегал к зданию типографии и опускал в ящик для писем с кривоватой надписью: “Газета «Wolga Kurier»”; перед этим непременно озирался по сторонам: не видит ли кто? Подписывался скромно: селькор Гобах.
Как любили таинственного селькора в редакции! Как ждали его сообщений, выведенных неискусной в письме рабочей рукой! Как восхищались его обширными и глубокими познаниями о дореволюционной жизни колонистов и одновременно прекрасным слогом! И при этом еще – идеологически верными обобщениями!
В статье “О народных названиях календарных месяцев” Гобах предлагал внедрить в сознание советских немцев два новых: месяц Революции вместо месяца вина и месяц зимы вместо Христова месяца. В обширном материале “О местных шванках” призывал изъять из оборота песенки, имеющие явный религиозный подтекст и пропагандирующие покорность и смирение (примеры устаревших шванков приводились в изобилии). Обзор “О суевериях” содержал детальное их перечисление и правомерную критику… Не исправляя ни строчки, материалы селькора Гобаха можно было отдавать в печать. И их отдавали: каждую пятницу “Wolga Kurier” выходил с очередной статьей за его подписью.