Вот оно, счастье - Найлл Уильямз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У обоих были причины верить, что я жив: у Дуны – потому что и в жиже, и в гуще, считал он, мир всегда попытается упасть правильным боком кверху, а у Суси – потому что Святые удостаивали керрийцев своим Вмешательством.
Дед предоставил Томаса сладким травам лужайки перед Авалоном и бросился в парадную дверь, внутри у него по-прежнему бренчал часовой механизм, и тут увидел он Кристи – тот сидел, подавшись вперед, свесив руки между колен, у двери в приемную, – Кристи глянул на Дуну и сказал: “Его оглушило, но он жив. – И на том же вдохе: – Простите меня”. А поскольку не приходило ему в голову искать виноватого, поскольку жил он вне всякого суждения и считал, что все стараются сделать как лучше, Дуна положил руку Кристи на плечо и сжал его.
Они стояли на страже в когда-то просторном, а ныне загроможденном мебелью сумраке вестибюля, пока Доктор решал и все же решил, возвращая меня в сознание, отказаться от нитроглицерина, коим был знаменит, и применить средство собственного изобретения: зажал мне нос и рот и наблюдал, как пациент обходит границы удушения, пока жизненная сила не взбунтовалась и не воспротивилась яростно, встряхнув мне корпус и распахнув глаза.
Ронни, старшая из сестер Трой, принесла Кристи и Дуне чаю в тонких фарфоровых чашках, не соответствовавших блюдцам, – ну и подумаешь, и пусть то был неведомый им “Орел Грей” – тоже подумаешь, сказал Дуна, главное же просто любезность? По неисправимой причуде распределения обязанностей среди дочерей, когда миссис Трой умерла, матерью стала Ронни. В свои двадцать три она приняла на себя хозяйство в его полнейшем и баснословном беспорядке, и царство это Доктор уступил, дабы наклюкиваться после ухода миссис Трой. Реджайной звали ее. Реджайна была последняя, кто звал Ронни Вероникой. Доктор предпочитал “Ронни”, сокращение, порожденное любовью, однако несознательно покрывало оно малое сникание надежды на сына, когда родилась дочка и он отправился сообщить Доку-старшему: Девочка!
Ронни обладала сообразительностью, умом и даже темпераментом лучших врачей, однако, уж таковы были законы эпохи и обстоятельств, возможности пойти в медицину у нее не оказалось. Она была старательна и заботлива и несла на себе бремя печали, какой, надеялась она, снаружи не заметят. Именно Ронни пришла и сказала Дуне и Кристи, что Доктор привел меня в чувства, однако увечий у меня было несколько, некоторые – серьезные.
И она же вышла час спустя с врачебными указаниями, что кому-то из них нужно отправиться к миссис Гаффни, аптекарше, и добыть материалы для лонгетов. Кристи тут же вызвался, сказал Дуна, понятия не имея, что означает это посещение Аптеки для нашего постояльца.
Кристи пошел бы, я знал это наверняка, с высшей целью – любая заминка, связанная с его обстоятельствами, отметена была долгом заботы, какую он, по его мнению, не проявил. Он сам все еще действовал в замедленном времени после-потрясения, перед глазами по-прежнему столб, падающий на меня, однако и в духоподъемном приливе, какой настигает человека вслед за поцелуем смерти. Я вообразил, как Кристи ушел и стремительно, и с облегчением и оказался среди вечерней пустынности Церковной улицы, не успев толком помыслить о том, что пятьдесят лет ожидания встречи с Анни Муни приближаются к концу.
В версии Дуны – Вернулся он со всем нужным довольно скоро – то, что желал я услышать, отсутствовало, и, ускользая по лекарственной реке, в коей израненные члены мои плыли обезболенно поодаль, я дополнил рассказ собственными домыслами.
Оказавшись у Аптеки, Кристи постучал в закрытую дверь, сперва тихонько, затем требовательнее. Обернулся к улице, расправив грудь. Серым веком дрогнула кромка занавески у Моны Райан. Коренастая женщина с жутковатым прищуром, Мона получала знамения непрестанно, да только распознать не умела. Выписанные ей Государством очки прибыли в день ее похорон, в очках тех Мону Райан и погребли.
Неся лампу, появилась Анни Муни. Жена аптекаря, она за целую жизнь привыкла к поздним визитам, сном почивала чутким, как спят те, кто знаком со всечасным постоянством напастей людских, с многотомной энциклопедией болезней, инфекций, лихорадок, какие хватают за сердце престарелых, за уши младенцев, и в целом с постоянной загадочной склонностью всего живого время от времени воспаляться. Не встревожилась. Был в ней покой человека опытного, и она выкликнула: “Иду!” – таково было первое слово, какое Кристи услышал от нее за полвека.
И на этот миг не удается мне сдвинуть его с места.
На этот миг, чудом сопереживания и воображения, я – это он, я – тот, кто вернулся и ищет прощения за глупость юных лет, и разбитое сердце разъято, красно и обнажено, и прощение кажется чем-то слишком громадным для этой жизни.
В приемной комнате в Авалоне я вжимаю голову в кушетку, открываю рот – словно онемевший исполнитель баллад, исторгаю боль.
Преувеличиваю ли я? Конечно. Правде все равно. Вот чему учит жизнь: иногда до правды можно дотянуться только преувеличением.
Наконец Кристи обращает взор к двери и сквозь матовое стекло, вставленное Арнолдом Гаффни, чтобы оберечь пациентов от посторонних глаз, видит размытую озаренную ее.
Анни же ставит лампу туда, где ставит ее всегда, – на подоконник возле картонной рекламы жидкого “Панакура”[94], и рука Анни берется поворачивать упрямый йельский замок, какой муж ее собирался смазать несколько недель подряд перед своей кончиной, а после Анни этот замок не смазывала по причинам таким глубоким, что и не выудить их. Тянет дверь на себя. Звякает колокольчик над головой.
Кристи видит ее.
– Я не ради себя пришел, – говорит он.
Она смотрит на него.
Обе истории устремляются вперед одновременно, ближняя и дальняя: та, в которой он пришел из-за несчастного случая, что по захватывающей дух странности, когда возникает, зовется чистой случайностью и не имеет совсем ничего общего с их совместной историей и касается попросту настоящего, этого чистого мига, – и та, в которой Анни Муни смотрит на Кристи, видит, как потрудились над ним эти пятьдесят лет и что сотворила жизнь с юношей, что оставался все это время пригожим, оживленным, проворным, остроумным, смелым в мечтаньях и возмутительным – в дальних закоулках ее ума.
– Зайди, – говорит она.
* * *
И вот там-то воображение меня подводило. Ни той ни другой версии, мною придуманной, я не мог поверить до конца, и папиросные странички того, что же было дальше, рассыпа́лись у меня в руках. Я лежал, изможденный недолгим временем в чужой шкуре. Однако, быть может, потому, что Софи Трой уже изъяла меня из меня, – а может, из-за священного оптимизма, какой можно списать на лекарства, – я не боялся исхода. Утешался мыслью, что моя попытка поймать падающий столб все же оказалась в конечном счете полезной, и на некоторое время проникся философией Фила Муна, что у идиотизма есть место под солнцем, существуют шестеренки и рычаги и у малейшего события, а ошибочные повороты наши уравновешены Создателем – Который не только прощает их, но и обустраивает исходно – и также тем, что-не-зовите-логикой, все сюжеты в конце концов поворачиваются как надо.