Виноваты звезды - Джон Майкл Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Айзек: Я тоже. Пауза.
Он бросил пульт на диван между нами и спросил:
— Не знаешь, ему больно было?
— Наверняка он задыхался, — ответила я. — В конце концов потерял сознание, но, судя по всему, уходил нелегко. Умирать вообще паршивое занятие.
— Да, — согласился Айзек. И добавил спустя долгое время: — Мне все это кажется невозможным.
— Это происходит сплошь и рядом, — отрезала я.
— Ты вроде злая какая-то, — заметил он.
— Да, — ответила я. Мы сидели молча очень долго, что я восприняла с облегчением. Я вспоминала заседание группы поддержки, когда Гас сказал, что боится забвения, а я возразила, что он имеет глупость бояться явления универсального и неизбежного и что проблема не в самих мучениях и не в самом забвении, но в безнравственной бесцельности этих явлений, абсолютно не свойственном человеку нигилизме мучений. Я думала о папе, сказавшем — Вселенная хочет, чтобы ее замечали. Но ведь мы-то хотим, чтобы сама Вселенная нас замечала и чтобы ей было не плевать на то, что с нами происходит, — не с коллективной идеей разумной жизни, а с каждым отдельным индивидуумом.
— Гас тебя по-настоящему любил, — сказал Айзек.
— Я знаю.
— Он говорил об этом не закрывая рта.
— Я знаю, — повторила я.
— Это бесило, как не знаю что.
— Меня это не бесило, — отрезала я.
— Он тебе отдал то, что написал?
— Что он писал?
— Вроде сиквел к книге, которая тебе нравилась.
Я повернулась к Айзеку:
— Что?!
— Он говорил, что работает над чем-то для тебя, но не особо одарен писательским талантом.
— Когда он это говорил?
— Не скажу точно. Вроде вскоре после Амстердама.
— Вспомни, когда именно? — настаивала я. Успел он или не успел закончить сиквел? Или закончил и оставил в своем компьютере?
— Эх, — вздохнул Айзек, — не помню я. Разговор об этом зашел однажды здесь, у меня. Мы играли с моей программой рассылки и-мейлов, я еще от бабки и-мейл получил, могу проверить по приставке, если ты…
— Да-да, где она?
Гас упоминал сиквел месяц назад. Месяц. Не самый легкий для него, но все же целый месяц. Достаточно времени, чтобы написать хоть что-то. От него по-прежнему что-то осталось, пусть не от него, но его авторства. Я хотела это получить.
— Я поехала к нему домой, — сообщила я Айзеку.
Я поспешила к мини-вэну, втащила тележку с баллоном на пассажирское сиденье и завела машину. Из стерео заорал хип-хоп, и, когда я потянулась сменить радиостанцию, кто-то начал читать рэп по-шведски.
Обернувшись, я закричала, увидев на заднем сиденье Питера ван Хутена.
— Хочу извиниться, если напугал, — сказал Питер ван Хутен, перекрывая оглушительный рэп. Он по-прежнему был в своем похоронном костюме, почти неделю спустя. Несло от него так, будто он потел алкоголем. — Можешь оставить себе диск, это Снук, один из основных шведских…
— А-а-а-а-а, убирайтесь из моей машины! — Я выключила стерео.
— Это машина твоей матери, насколько я понял, — возразил он. — И стояла незапертой.
— О Боже, выходите, или я в «девять-один-один» позвоню! Чувак, да в чем твоя проблема?!
— Если бы только одна, — мечтательно сказал он. — Я здесь, чтобы извиниться. Ты была права, заметив ранее, что я жалкое ничтожество с алкогольной зависимостью. У меня была знакомая, проводившая со мной время лишь потому, что я ей за это платил, но она ушла, и у меня осталась лишь благородная душа, которая не может обзавестись компанией даже за взятку. Все это правда, Хейзел. Это и не только это.
— Ладно, — согласилась я. Речь получилась бы более проникновенной, если бы у ван Хутена не заплетался язык.
— Ты напоминаешь мне Анну.
— Я многим много чего напоминаю, — огрызнулась я. — Мне правда надо ехать!
— Ну так поезжай, — сказал он.
— Выходите.
— Нет. Ты напоминаешь мне об Анне, — повторил он. Через секунду я включила задний ход и выехала на дорогу. Не хочет выходить — не надо, доеду до дома Гаса, пусть Уотерсы ван Хутена выгоняют.
— Ты, конечно, знаешь об Антониетте Мео, — начал ван Хутен.
— Да нет, — бросила я, включая стерео, но ван Хутен орал, заглушая шведский хип-хоп:
— Возможно, скоро она станет самой молодой святой с немученической кончиной, канонизированной католической церковью. У нее был тот же рак, что у мистера Уотерса, остеосаркома. Ей отняли правую ногу. Боли были сильнейшими. Когда Антониетта Мео лежала, умирая в цветущем возрасте шести лет от этого мучительного рака, она сказала своему отцу: «Боль как ткань: чем она сильнее, тем больше ценится». Хейзел, это правда?
Я не обернулась, но посмотрела на него в зеркало заднего вида.
— Нет! — проорала я, перекрывая музыку. — Вранье собачье!
— Но разве тебе не хочется, чтобы это было правдой! — крикнул он. Я выключила проигрыватель. — Прости, что я испортил вам поездку. Вы были слишком юными. Вы были… — Он оборвал фразу, будто у него было право плакать по Гасу. Ван Хутен не более чем очередной скорбящий, не знавший Гаса при жизни, еще одно запоздалое причитание на его стене в Интернете.
— Ничего вы нам не испортили, не задирайте нос. У нас была прекрасная поездка!
— Я пытаюсь! — сказал он. — Я пытаюсь, клянусь.
Именно в этот момент я поняла, что в семье у Питера ван Хутена тоже был покойник. Я вспомнила честность, с которой он писал о больных раком детях, и тот факт, что он не смог говорить со мной в Амстердаме, не спросив сперва, намеренно ли я оделась, как Анна, и его отвратительное обращение со мной и Огастусом, и этот больной для него вопрос об отношении между силой боли и ее ценностью. Он сидел на заднем сиденье и пил, старый человек, который пьет много лет. Я подумала о статистике, которую лучше бы не знать: половина браков разваливается через год после смерти ребенка. Я оглянулась на ван Хутена. Мы как раз проезжали мой колледж, поэтому я остановилась у припаркованных машин и спросила:
— У вас что, ребенок умер?
— Дочь, — ответил он. — Ей было восемь. Прекрасно страдала. И никогда не будет канонизирована.
— У нее была лейкемия? — спросила я. Он кивнул. — Как у Анны, — добавила я.
— Практически да.
— Вы были женаты?
— Нет. На момент ее смерти уже нет. Я сделался несносен задолго до того, как мы ее потеряли. Горе нас не меняет, Хейзел, оно раскрывает нашу суть.
— Вы жили с ней?
— Нет, сперва нет, хотя в конце мы перевезли ее в Нью-Йорк, где я жил, для серии экспериментальных мучений, отравивших ей дни, но не продливших жизнь.