Сосед по Лаврухе - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но стоит заглянуть за черту, с которой, как нам вдалбливалось, только и началось все хорошее, и убеждаешься: не началось, а продолжалось — несмотря ни на что. Интеллигенция наша проявила не слепоту, а мужество, в тяжелейших условиях, постоянном давлении, унизительных одергиваниях, явном неблаговолении к себе властей, не снимая с себя ответственность перед своей страной, своим народом, продолжая делать то, что считала своим долгом.
И было им очень непросто. Большой театр чуть не прикрыли, в Большом зале консерватории разместился кинотеатр «Колосс» — каково!? Но они сопротивлялись. В двадцатом году корпорация артистов-солистов оперы Большого театра организовала в консерватории циклы камерных концертов, от Глинки до Шенберга. Руководил этим делом Голованов.
С 1925 года Голованов стал профессором оперного и оркестрового класса в Московской консерватории. Один из его учеников, а позднее ассистент, единомышленник, Евгений Алексеевич Акулов, в свои восемьдесят шесть лет энергичный, собранный, показал дорогую реликвию, хранимую с 1929 года, — клавир «Бориса Годунова», где сцена в корчме вся исчерчена головановскими пометками. Это был первый урок, первая встреча Акулова с Головановым, чей могучий темперамент, колоссальная воля ошеломляли, можно сказать, гипнотизировали. Этот напор, бешеная самоотдача оставили свой след на клавирных страницах, в грозных фортиссимо, неукротимо размашистых лигах, других динамических оттенках, штрихах. Представить, что это был обычный урок?! Что же происходило на репетициях…
На репетициях Голованов не импровизировал, не искал, не советовался, а являлся уже в абсолютной убежденности верности своего прочтения, толкования замысла композитора. Да, он был авторитарен, но эта авторитарность основывалась на всестороннем, углубленном изучении партитуры, и когда он вставал за пульт, уже ни в чем не сомневался. Его требовательность диктовалась прежде всего его профессиональной честностью, он вскипал не от того, что у него был дурной характер, а потому что сам полностью отдаваясь работе, ждал такого же отношения от других. Он писал: «Дирижер обязан изучить дома новое сочинение, прийти на репетицию абсолютно готовым и, не теряя времени, выучить произведение с оркестром (хором и солистами). Надо дорожить каждой минутой, и поэтому репетировать надо с часами в руках…
Плох тот дирижер, который учится вместе с массой на многочисленных репетициях. Это моральный и денежный ущерб, совершенно неприемлемый во всем культурном мире: ведь каждая репетиция большого оркестра стоит около 10 тысячи рублей» (имеется в виду денежное исчисление до реформы в 1961 году).
«Лучше сгореть ярко и пламенно, чем тлеть бессильно», — таково кредо Голованова. В людях он больше всего ценил способность к «творческому вспыхиванию», и ничто его, пожалуй, так не раздражало как вялое равнодушие, небрежность, дилетантская приблизительность. Он знал, что в отношении человека к своему делу, к работе, проявляются его нравственные качества.
Если человек халтурит, разве он может рассчитывать на уважение окружающих, разве может сам себя уважать? Так Голованов был воспитан, и также воспитывалось его поколение, и те, на кого это поколение еще успело повлиять. Но их осталось уже очень мало, и им теперь помногу лет, но до сих пор сила от них исходит — от той, до последнего дня сохраняемой работоспособности, желания трудиться, невозможности сделаться бесполезными, ненужными ни другим, ни себе. Поэтому и в свои восемьдесят и в девяносто они кажутся на диво молодыми, ясно мыслящими. Общаться с ними — наслаждение.
Помимо удивительной памятливости, одаривающей драгоценными сведениями, от них получаешь заряд какой-то душевной опрятности. А источник все тот же — в отношении их к своему делу, профессии, работе вообще.
И в дирижере Голованове, главное, что мне открылось, его страстность работника. Именно здесь его стержень, его вера, основа его личности.
Страстных работников — вот кого нам сейчас больше всего не достает.
Вспоминают, что как только Голованов вставал из-за пульта, это был деликатнейший, любезнейший человек, скорее даже стеснительный, робкий, будто враз его подменяли, и вовсе не он только что громы и молнии метал, кричал: «Ни черта не звучит!», а, бывало, и покрепче. Но на него не обижались, он действительно заряжал оркестр своей энергией, его горение передавалось другим и, как позднее осозналось теми, кто с ним соприкасался, работать, вкалывать из всех сил — это именно то, что надо, что и держит человека на двух ногах, прямо, гордо.
Голованов прославился своими трактовками произведений русской классики, постановками «Хованщины», «Бориса», «Садко», «Сказания о граде Китеже», отвечающими его нутру, его характеру. Ему было близко и мощное, богатырское начало, и пронзительная щемящая лирика. Его дирижерский почерк узнается в решительной акцентировке, смелых контрастах, интенсивности звучания. Но особенно запомнилась и сделалась легендарной его профессиональная одержимость, бескомпромиссность Мастера, действовавшие магически: Голованов только снимал в гардеробной калоши, а оркестр, управляемый другим каким-нибудь дирижером уже совершенно иначе начинал играть.
Казалось бы, музыка далека от политики, но люди, сидящие в оркестре и поющие, танцующие на сцене, и те, кто в зрительном зале сидят, одной атмосферой дышат. Когда на заводах, фабриках выпускается недоброкачественная продукция, нечего рассчитывать, что оркестр будет по-прежнему играть безупречно. И Большой театр разваливаться начнет, что мы сейчас наблюдаем, а первые признаки уже Голованов застал. Возвращаясь в Большой после очередного изгнания, он приступал к реставрационной работе, вновь настраивал разлаженный в его отсутствие механизм. Кричал: «Ни черта не звучит!» Но можно предположить, что его не устраивало не только состояние оркестра.
Нет, наши артисты, музыканты, в радужном сне не пребывали, скорее напротив, чувствовали себя в эпицентре, в пасти огнедышащей. На спектаклях в Большом присутствовал Хозяин, и не только на премьерах. Скажем, как рассказывал Акулов, он регулярно посещал «Евгения Онегина», который тогда очень часто шел. Появлялся в ложе, укрытый занавесом, в сцене, когда Ленский представлял Лариным своего друга Онегина, и исчезал после Петербургского бала. Именно так, раз от разу. Публика ни о чем не подозревала, а Акулов, дирижировавший спектаклем, по изменившимся интонациям Ленского-Козловского, узнавал — вождь пришел.
Что, Сталин был меломаном? — я спросила. И в ответ услышала от Акулова: «Он приходил смотреть бывшую жизнь».
А в общежитии Большого театра с двенадцати ночи и до двух не спал никто, ведь арестовывали обычно ночью. Певица Максакова, балерина Семенова, концертмейстер Славинская, встречая друг друга, сияли: их, жен врагов народа, тюрьма ждала в первую очередь, но в этот раз, значит, пронесло, слава Тебе, Господи!
Наталья Дмитриевна Шпиллер, вспоминает, что в течение десятилетий приходя в Большой театр и показывая удостоверение в дверях служебного входа, она была готова каждый раз, что ее не пустят, пропуск заберут, а что будет дальше?…
Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство — национальное достояние.