Загадки советской литературы. От Сталина до Брежнева - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот отчего в критической статье эти главки романа не просто обсуждались подробно. Но поневоле стали ее центром, причем автор находил, что драматизм их ослаблен определенной локальностью и камерностью происходящего, в частности, скупой и не всегда выразительной подачей примет и деталей, из которых вставал бы фон окружающих событий. Ведь террор тогда разлился повсюду и рубил все социальные слои. Иначе говоря, подлинный размах злодеяний второй половины 30-х годов, захвативших страну, на мой взгляд, был размыт и по-настоящему не показан в романе.
По-другому я, если бы даже очень хотел и старался, написать не мог. И в каких-то пределах (с «неполнотой раскрытия психического удара») романист со мной согласился.
Письменный ответ Федина на присланный ему номер «Сибирских огней» привожу почти полностью: «…Наверно, это одна из лучших статей о “Костре”, которые мне пришлось прочитать, если не самая лучшая, — откликался он. — Близки к ней статьи В. Смирновой, Виктора Шкловского. Говорю, конечно, не о “похожести”, но о том внутреннем внимании к замыслам автора, из которого вытекает и верность суждений, и разгадки подтекста, и — может быть — сочувствие с автором (и к автору!).
Вы спрашиваете о моем отношении к анализу извековско-рагозинского эпизода 37-го года. Он — этот анализ — понятен мне. Его можно назвать тонким, интересным. Известная неполнота раскрытия психического удара, перенесенного Извековым, имеет место в романе. Но вот обстоятельства “дуэта” двух старых друзей как будто упускаются Вами. Не хотите ли Вы сказать, что вся партия знала о “массовых несправедливостях… неожиданных репрессиях”, и что разговор об этом запросто мог вестись — где? — в кабинете Рагозина? Уж в кабинете-то этом никак не могли работать люди, считавшие репрессии… несправедливыми! Это что касается Рагозина. Что же до Извекова, то (именно при его принципиальности) мог ли он до разговора с Рагозиным почитать происходившее в 37-м году “несправедливостями” и не попасть, по меньшей мере, в Магадан? Если же не попал, то — значит — принципиально соглашался с наличием во всех щелях “врагов народа”. Конечно, так. Потому-то он и испытал шок, будучи зачислен сам в эту категорию “врагов”. Что же до его “примиренческой” формулы (“делай, что должно…”[5]), то, не приди он к ней, ему надо было бы потерять веру в партию. Мог ли он? Вы знаете, что не мог… В безвыходности-то для него и заключается все дело.
Одного места романа в анализе Рагозина Вы не коснулись: кончив стоять у окна и перейдя к столу, он вслух говорит себе — “Нет, невозможно поверить!” И еще: в конце 3-й п[од]главки Шестой главы Рагозин (проводив Кирилла) словно бы пришел в себя: “И тут в нем очнулась к Извекову любовь”.
Думается, остановись Вы на этих штрихах, Вам понадобилось бы внести добавочные мысли в суждение (и осуждение) Рагозина.
А главное: где, когда, скем всё это происходит?.., вот что нельзя упускать…. Писался он (этот эпизод. — Ю.О.) до XXII съезда. А место действия за всю историю сов. литературы не фигурировало ни у одного романиста…
В общем же, повторяю, анализ Ваш весьма серьезен, убедителен во многом.
Еще раз спасибо Вам».
В своем письме Федин выделяет среди прочего сцену, когда «штрафной» Извеков приходит в высокий надзорный кабинет Центральной партийной Контрольной Комиссии, в это своего рода олицетворение «ока государева». В кабинете сидит былой учитель и друг по революционной борьбе Рагозин. Много лет они не встречались. Каждый происходившее переживал внутри себя и существовал наособицу. Когда-то они составляли живое целое. Теперь один был подозреваемый, другому сквозь зоркий прищур глаз, в духе нынешних директив, требовалось вынести неизреченный приговор, который в ту пору массовых посадок редко мог быть оправдательным.
Некоторых дорогих для автора, чисто изобразительных мотивов напряженного внутреннего психологизма этой сцены я, возможно, недооценил. Для меня 1937 год «ежовщины» был годом кровавых репрессий, разлившихся по стране. А в смысле вины и ответственности за происходившее не особо-то хотелось задаваться различиями между персонажами. Кто кого в данный момент расследует и кто чью судьбу в данный момент держит на веревочке. Слепцы оба, завтра могли поменяться местами. Зачем же нам слепцов выдавать за совесть эпохи? В кабинете Рагозина мне не хватало воздуха, нечем было дышать.
«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и уроки собственной судьбы были понятней и ближе. Все происходившее тогда скопом хотелось осудить и проклясть.
Виктор Шкловский, написавший позже большой мемуарный очерк «Федин» (1966–1979), отнесся к психологическому наполнению этой сцены, может быть, тоньше и уж во всяком случае снисходительней. Его интересовали не только былые жизненные события, но психология заданных фигур, каковы они есть. Выше жизнеподобия он ставил глубину психологического анализа, с отлетом от конкретики ситуаций, в духе прозы Серебряного века, к традициям которой с молодости тяготели оба.
«Извеков приходит к старому своему другу Рагозину, — пишет В. Шкловский. — Рагозин, наведя справки, принимает Кирилла Извекова с малословной строгостью. Два человека ищут веры, хотят они верить в одно и то же, и не верят в то, во что хотят верить. Они кажутся друг другу не действительностью, а отражением. Они каждый понимают правоту другого и видят, что их правота разошлась.
Одна из центральных сцен романа построена на том, что ситуация, перешедшая в конфликт, не получает никакой развязки, даже условной. Параллельные линии не сходятся, а сблизиться, искривив себя, они не могут».
Возможно, все это так. Психологические переживания персонажей Извекова и Рагозина прослежены тонко и мастерски. Но, так или иначе, оба, если говорить всерьез, на поверку оказываются «винтиками партии». И самое главное, что при этом, хотеть того или нет, — оба выдаются за лучших людей эпохи. Их переживания, конечно, можно понять, но не просто обратить в часть собственной души человеку других путей и других жизненных знаний. То, что обряжено в мантию высшего мастерства, выходит, на деле замещено оглядками на художественный опыт предшественников из прошлой эпохи, то бишь, называя вещи своими именами, — сдобрено литературщиной. Большая доля живительного кислорода за усложнениями формы недодана читателю. Сталинская политическая система, людоедским пиршеством которой явилась «ежовщина», во всех случаях нуждалась в гораздо более остром и беспощадном выверте наизнанку, чем это было представлено в романе Федина.
Вероятно, взаимная откровенность с К.А. способствовала развитию отношений.
Чтобы «изнутри» продолжать мемуарный рассказ, придется вернуться к дальнейшим поворотам судьбы провинциального журналиста. После репортерских пересечений 1957–1958 годов в Куйбышеве и Саратове лично с К.А. мы года три не встречались. Было лишь замечательное письмо великодушного наставника о первой книге — очерковом сборнике «Серебристые облака».
Нащупывая тропу, я старался не ударить лицом в грязь. В качестве собственного корреспондента «Литературной газеты», одержимый журналистским азартом, вел себя по-мальчишески дерзко и неосторожно. Некоторые острые выступления имели всесоюзный резонанс и даже вызвали постановление Совета Министров РСФСР. Выделялась статья «Пираты у Волжской плотины», написанная в соавторстве с моим другом, талантливым писателем и сотрудником областной газеты «Волжский комсомолец», рано умершим Геннадием Гулиным (литературный псевдоним — Андрей Вятский, белобрысый добродушный Генка отчим краем для себя навсегда числил Вятку, где родился и вырос). Статья была о разгульном бандитском браконьерстве под вновь выстроенной Куйбышевской ГЭС, первенце гигантского волжского каскада.