Сергей Николаевич Булгаков - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Точка сближения Булгакова и Шпета совершенно неожиданно возникает при погружении идейного содержания их философских сочинений в архивный контекст. Как известно, у Булгакова есть статья «Некоторые черты религиозного мировоззрения Л. И. Шестова» (1939), а в архиве Шпета сохранились черновые наброски рецензии на статьи Шестова[480]. Текстологический анализ этих источников неожиданно высветил еще одну сюжетную линию в соборной сфере разговора русских мыслителей. Речь идет об их понимании философии Л. И. Шестова. Причем сочинения Шестова действительно можно назвать персонифицированной темой, самостоятельной темой, поскольку он со своим «Апофеозом беспочвенности» стал «притчей во языцех»[481] в разговоре русских философов. Он потому и становится притчей во языцех, что он прямо, экзистенциально просто и внятно ставит вопросы всей русской философии. Он становится парадигмой, он такой, как есть – экзистенциально направленный. Ни Булгаков, ни Шпет[482] не смогли понять открытости (обнаженности) рассуждения самого Шестова по причине научной и религиозной замкнутости своих контекстов.
Да, Булгаков и Шпет задают разные контексты прочтения философии Шестова. Булгаков читает работы Шестова сквозь призму религиозного контекста, Шпет – сквозь призму научно-философского. Но, несмотря на контекстуальное различие интерпретаций Булгакова и Шпета, поразительно созвучна их характеристика Шестова как субъекта философствования.
Булгаков: «Шестов принадлежит к числу однодумов. Ему не свойственна динамика мысли, влекущая к новым ориентирам. Его мыслительные установки определялись уже в ранних его сочинениях и представляют собой одну основную тему – апофеоз философской “беспочвенности” <…> Отсюда и такое множество самоповторений»[483].
Шпет: «Шестов – преследующий постоянство, стойкость и логическую последовательность, удивительно устойчив в своих мнениях и идеях. Каждая его новая книга с новой стороны раскрывает перед нами разнообразие его аргументации, богатство подходов, тем, которые дают ему повод вернуться к его излюбленным мыслям, но эти последние у него в высшей степени постоянны и однородны. Новая книга – новые материалы – повод говорить о Шестове в целом: его мысли так типичны, что кажется, можно было бы узнать, назовись он под любым новым псевдонимом. От этого обсуждение книги превращается необходимо в обсуждение того, что есть сам Шестов?»[484].
Булгаков: Философские эссе Шестова «обычно пестрят цитатами из разных философов и сочинений по философии, и одни и те же цитаты повторяются многократно. От этого “предметность” изложения не увеличивается. Шестов пользуется ими для изложения своих собственных мыслей»[485].
Шпет: «Кстати, его <Шестова> никогда не интересует, что говорит другой, а интересует только, как он говорит, его, другими словами, интересует не предмет мысли, рассуждений, чувств другого, а самый субъект мыслящий и рассуждающий. Он – психолог в лучшем и точнейшем смысле. И как-то невольно читателя привлекает, и в собственных рассуждениях Шестова, он сам больше, чем то, о чем он говорит: тем более что то, о чем он говорит, не удовлетворительно часто, – худо ли это или хорошо, – по привитой нам привычке к точности выражения, как в своих мыслях, так и в особенности при передаче чужих; полноте выражения, уважения к контексту и прочим академическим “предрассудкам”»[486].
Такое единство оценок могло возникнуть не только при анализе текстов Шестова, причем временной интервал между этими оценками – 20 лет, но при одной реальности, при едином понимании приоритетных тем для критики и философского вопрошания. Можно сказать, что параметры критики и Шпета, и Булгакова являются внешними для философской позиции, которую отстаивает Шестов. Они выявляют тематическое ядро его работы, различают субъекта философствования и предметность рассуждения. Да и сам ход их критики – диалектический, т. е. ни Шпет, ни Булгаков не занимают по отношению к дилемме, поставленной Шестовым, крайнюю позицию. Они видят в его мировоззрении своеобразное сочетание типичных черт философского догматизма и скептицизма.
Вместе с тем мысль Булгакова и Шпета направлена не только на обсуждение Шестова-философа, их в не меньшей степени экзистенциально затрагивает и сам предмет его философских построений. Ведь на самом деле Шестов заостряет проблему Веры и Разума таким образом, что ни религиозно настроенный Булгаков, ни научно-феноменологически ориентированный Шпет не могут принять шестовской дилеммы «Афины или Иерусалим». Булгаков настойчиво утверждает, что в области веры знание играет важнейшую роль, и к вере можно прийти через знание (и Афины и Иерусалим). Шпет, исходя из понимания философии как строгой науки, так же как и Булгаков, не противополагает Разум Вере. Для него важно закрепить их автономию, несводимость друг к другу. Но вопрос, который они задают Шестову, один: как жить в этом «апофеозе беспочвенности»? Этот вопрос обращен не только к Шестову, но и к самим себе и может быть обозначен как попытка и Булгакова, и Шпета осмыслить собственную жизнь в философии.
Их философская жизнь была полна своих беспочвенностей, социальным апофеозом которых стали последствия октябрьского переворота 1917 года.
Шпет ощутил их уже в середине 1920-х годов, когда его отстранили от преподавания в университете, и позже, когда начали сгущаться тучи над ГАХН, и, наконец, уже в 1930-х, когда он был арестован, выслан из Москвы в Енисейск, а затем в Томск. Каждый новый виток усиления власти давал Шпету новые поводы усомниться в правоте своих философских позиций. Поэтому в записных книжках появляются такие записи, которые трудно читать без боли.
Булгаков тоже пережил свой «апофеоз беспочвенности». «Не рассказать этих бесчисленных и бесконечных дней и ночей, – писал он Флоренскому в 1922 году – когда боролась душа и изнывала под непосильным бременем гибели России, эта непрерывная тупая боль, которая прерывалась острыми пароксизмами. Я жил (и живу) в полном одиночестве, в котором вынашиваю и вымаливаю свои теперешние думы. <…> И странным образом – под наплывом этих дум и чувств – все сильнее во мне обострялась одна основная боль и тоска – о церковности. <…> Именно о церковности, о социально мистическом (здесь в первый раз не извиняясь и не смущаясь, говорю о “социальности”, ибо нащупал и ее откровение). Может быть, в глубине своего существа все сильнее я чувствовал роковую неудовлетворенность грекороссийством и новый духовный голод, чувствовал все сильнее какое-то роковое одиночество и церковное сиротство»[487].
Но смогло ли это переживание собственной беспочвенности изменить отношение Булгакова и Шпета к философии Шестова