Провинциализируя Европу - Дипеш Чакрабарти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего, это был голос субъекта, чей крик боли был обращен к уникальному субъекту (а не к стандартному гражданину), который может принять и оценить «каруна» (сострадание) как одно из «раса» (настроений). Того, кто слышит этот крик, призывают занять позицию человека с «хридай» – это может быть Раммохан, Видьясагар, Иисус, Чайтанья[352] или Будда. Рассмотрим для примера рассказ бенгальской вдовы: «у женщины, потерявшей отца, мать, мужа и сына, не осталось никого в этом мире. Только если другие члены домохозяйства будут в добром расположении, жизнь вдовы может быть счастливой. В противном случае это все равно что стучаться в дно ада»[353]. Условная клауза – «только если» – ясно дает понять, что сострадание не было в нормальном порядке вещей для автора этих слов. Его проявления непредсказуемы. Это и в самом деле говорит вдова, но не гражданин-субъект, ищущий надежды и защиты у закона.
Еще бывают голоса, обращающиеся к богам в поисках силы и поддержки. Послушаем голос Гьянадасундари Деви, говорившей с Калиани Даттой примерно в 1965 году. Вдова с детства, никогда даже не видевшая своего супруга, она была отправлена к свёкрам, чтобы провести остаток жизни в статусе вдовы. Здесь она вспоминает опыт лишений, когда ключевую роль в ее выживании сыграла индуистская богиня Кали:
Я шла на кухню [говорит она, описывая свои повседневные обязанности] сразу после утреннего умывания, [чтобы готовить] на всю большую семью. К тому моменту, когда работа была закончена, день уже клонился к вечеру. Комната была заполнена приготовленной едой, и я не могу описать, какое чувство голода во мне пробуждал запах риса и карри. Иногда я испытывала искушение отправить кусочек в рот. Но тетя моего [покойного] супруга рассказала мне историю о жене некоего [умершего] человека. Эту женщину поразила слепота за то, что она тайно ела на кухне. Истории подобного рода помогали мне контролировать голод. Каждый день я молилась [богине] Кали: «Матушка, забери, пожалуйста, мою жадность». Возможно, именно милостью богини я постепенно потеряла всякий аппетит, что был раньше.[354]
Какова здесь природа человеческого субъекта? Каким способом мы опознаём себя в Гьянадасундари Деви? Какова позиция Кальани Датты – и позиция читателя – в этом тексте? Очевидно, она неоднозначна. Целью Датты (или читателя) могло быть документальное описание страдающего субъекта с целью возможного общественного вмешательства. Ее предполагаемая позиция могла быть позицией модерного, светского, историзирующего человека. Она могла принять религиозную отсылку к богине в духе толерантности, с которой светский субъект подходит к религии: «это вздох угнетенного, душа бездушного мира»[355]. Но разве голос Гьянадасундари не помещает нас рядом с другим человеком, который действует так, словно имплицитно знает, что быть человеком означает быть тем, кто может обращаться к богам, не доказывая прежде их существование в реальности?[356]. Такое позиционирование уводит нас за пределы логики социальных наук.
Жестокость по отношению к вдовам в условиях расширенной семьи постоянно способствовала появлению позиций и голосов как агентов жестокости, так и ее жертв, иногда стирая различие между ними. Калиани Датта рассказывает историю о матери, которая одновременно заняла позиции жертвы и агента, когда ее дочь, шести- или семилетний ребенок, потеряла своего супруга. Именно на мать выпала обязанность проследить, чтобы дочь соблюдала все ритуалы самоотречения вдовы, хотя та даже не понимала изменение своего статуса. Происшествие касалось рыбы, которую запрещено было есть вдовам. Она считалась деликатесом в кухне речной Бенгалии. Калиани Датта так рассказывает эту историю:
Мать [девочки] обычно кормила ее вдовьей пищей. Мальчики, жившие в доме, сидели на другой стороне комнаты, и им подавали рыбу. Однажды они сказали девочке: «А почему тебе не дают рыбу?». Мать указала пальцем на жареные шарики чечевицы и сказала: «Вот твоя рыба». Озорные мальчишки обсасывали рыбьи кости и спрашивали девочку: «А как это твоя рыба может быть без костей?». Девочка спросила у мамы: «Мама, а почему в моей рыбе нет костей?» <…> Потом мать стала ломать бамбуковые отростки из корзины, втыкала их в чечевичные шарики, и девочка могла гордо показывать их мальчикам. <…> Это произошло задолго до того, как она поняла, в чем обман.[357]
Мать, которая обманула своего ребенка, страдала, полагаем мы, не меньше девочки. Эту же историю можно прочитать как дань изобретательности любящей матери: столкнувшись с жестокостью обычая и зловредностью мальчишек, она сумела сохранить достоинство дочери. Но как бы мы ни прочли эту историю, ясно, что действия мальчиков (необязательно сыновей женщины), матери и девочки-вдовы создают в ней динамичную сеть взаимоотношений, выходящих за пределы образа одинокой жертвы[358].
В самом деле, одним из самых интересных аспектов критики со стороны самих вдов той жестокости, которую им – жившим в XIX и XX веках – приходилось испытывать от рук своих родственников, была апелляция к идеальному субъекту расширенной семьи. Как должен вести себя брат по отношению к овдовевшей сестре или деверь (брат мужа) по отношению к невестке? Или племянник по отношению к овдовевшей тете? Придание жалобам вдов формы печатного слова, а также чтение этих текстов зачастую были способом участия в более широкой дискуссии о чувствах идеальной ненуклеарной бенгальской семьи. Показателен в этом отношении случай Индумати, тети Калиани Датты. Индумати, родившаяся ок. 1872 года, была юной вдовой в семье «заминдара» (землевладельца) и решила поселиться в священном городе Бенарес – традиционном убежище многих несчастных вдов, – чтобы жить на ежемесячный доход с наследства покойного супруга. Впоследствии ее обманом лишили наследства. Ее содержание сократилось с 250 рупий в месяц до 10 рупий, обрекая ее на положение попрошайки. Калиани Датта в последний раз видела Индумати в Бенаресе в 1955 году (а мы читаем ее слова в печатной форме в 1991-м). К тому моменту она уже дошла до края нищеты и жила в приюте. «Я не узнала ее», – говорит Датта:
Наша тетя, жена „заминдара“, владевшая 50-процентной долей имения, сидела голой в темной комнате без окон, проклиная Бога невнятным бормотанием. Она уже не очень хорошо видела. Чувствуя себя беспомощной, я громко прокричала свое имя и имя своего отца. Она узнала меня и тут же зарыдала. <…> Спустя какое-то время она спросила, давно ли я в Каши [Бенарес]. Когда она поняла, что я приехала двадцать дней назад и зашла к ней только за день до отъезда, слезы снова навернулись у нее на глаза. «Вот я, – сказала